Главная   »   Сердце нараспев. Валерий Михайлов.   »   Один меж небом и Землей
 
 



 Один меж небом и Землей

 

 

О Лермонтове...
 
* * *
 
Была в начале песня, и словно с небес она летела, лелея душу.
 
Он знал, он слышал: это мама поёт то ли ему, то ли самой себе, напевает легко и свободно, сидя у кровати, склоняясь иногда над круглым его благодарным лбом, будто бы подавшимся навстречу звукам, и голова его от песни плывёт куда-то ввысь, в льняных своих волнистых локонах, и всё его существо сделалось от музыки неощутимым, невесомым, как пушинка в потоках летнего воздуха, неслышно несомая тёплой волной в лазурную синь, что пронизана дивным немерцающим светом.
 
И он плакал от сладостной истомы, ещё не зная что такое слёзы, а душа, в парящей радости, росла в бескрайность и растворялась в её сияющей лазури.
 
Но вдруг материнские глаза темнели и становились похожи на вечернее небо в сверкающих звёздах, и напев уже лился как тёмно-синяя печаль, и он чувствовал, что тонет всё больше и больше в её глубине, и этому, казалось бы, не было конца; и новые, другие слёзы лились, крупные, тяжёлые, безнадёжные: грусть уносила вглубь, впиваясь в сердце иссиня- лиловой струёю и обволакивая его непроглядным туманом.
 
И как- то в этом беспросветном мороке исчезла навсегда, словно видение, самая родная в мире женщина, чувства которой напрямую перепивались из её сердца в его, словно одна и та же кровь из одной жилки в другую, а души сообщались между собой безо всяких преград и понимали друг друга даже без звуков, без слов. Лишь голос её остался петь в памяти, потихоньку удаляясь, угасая, как ангел, что слетел на землю, озарил раз и навсегда душу своим сиянием и снова исчез в небесной выси, где голубое переходит в синее, синее в лиловое, а лиловое в чёрное, бархатное, мерцающее осколками пропавшего сверкающего чуда.
 
И настала тоскливая немота, которой не было исхода и предела, серая и пустая, как ночь перед рассветом. Слёзы прекратили литься, они этому тусклому бессветью были не нужны.
 
По ночам он просыпался неизвестно почему, открывал окно и садился на широкий деревянный подоконник. Звёзды молчали и тонко подмигивали ему, словно давая знать, что понимают без слов всё, что мальчик им тихо шептал. Где-то среди них жила душа его матери, она сейчас тоже глядела на него с высоты и, может быть, что-то ему говорила, да голоса за далью не было слышно. И как бы напряжённо он ни вслушивался в поднебесную тишину, ничего оттуда не доносилось. Глубокое, чёрное, манящее огнями безмолвие; бездна нескончаемой тьмы и немоты, проколотая далёкими искрами...
 
И вдруг однажды из этой глубины тихо потекла мелодия, неземной красоты пение. В нём не различалось слов, а только музыка, но казалось: в этой музыке таятся слова. И они созвучны друг другу, сосмысленны, сороднены, как волны реки, льющейся с неба. И эта река всё полнится, будто бесконечна она в своей прибывающей полноте, — да не море ли это, или весь небесный океан вливается в душу — так, что душа исполняется небес, и звучат уже в ней эти мерные волны таинственной, непостижимой силы и глубины, стихии...
 
Напевные волны неслись, прихотливо меняя цвет: то сияли солнцем напоённой лазурью, то сгущались до чёрной синевы; они то ласково плескались, играя ослепительной рябью, то угрюмо, с неистовой мощью бились о невидимые скалы, шипя пеной и рассыпаясь на мириады ледяных брызг, но тут же сливались неукротимо для нового броска.
 
И тогда сверкали огромные тёмные глаза мальчика: душа его сполна отдавалась стихии, жадно напитывалась и её лаской и негой, и её гневом и мощью. В те мгновения душа, как огромная птица, носилась между небом и землёй: или парила на воздусях в упоительно-нежных веях, или угловатой резкой молнией прорезала пространство, не щадя вокруг никого и ничего. Такой широтой и страстью она была наделена, что казалось — все подвластно ей в этих парениях и метаниях между небесным и земным, между раем и адом ...
 
Вот тогда и зазвучала музыка — словом.
 
ПЕСНЬ АНГЕЛА
 
1
 
В Лермонтове, как ни в ком другом из русских поэтов, небо сошлось с землёй.
 
Можно только догадываться о том, как это произошло, но итог съединения, соития, сплава невозможно не ощутить: обаяние, магнетизм Лермонтова столь велики, что не тают с годами, река времён словно бы в задумчивости обтекает этот могучий, дышащий тайною жизнью утёс. Теперь, по прошествии двух веков, очевидно, что Лермонтов — непреходящая, неизъяснимой притягательности и глубины тайна русской литературы, русской жизни и русской души.
 
Сверчуткий Розанов проницательно заметил:«Материя
 
Лермонтова была высшая, не наша, не земная. Зачатие его было какое- то другое, «не земное», и, пиша Тамару и Демона, он точно написал нам «грех своей матери». Вот в чём депо и суть».
 
2
 
Заметим, однако, в скобках: всюду этот несносный интуитивист, Василий Васильевич, лезет со своей ветхозаветной плотскостью.
 
Пиша о Лермонтове, что за нелепое зачатие приписывает он ему! До какого ещё «греха матери» дописывается?! Тамара, между прочим, погибает после поцелуя Демона. А уж за матушку свою, Марию Михайловну, поэт вполне мог бы вызвать философа, и, хотя вряд ли выстрелил бы в него, но уж подержать на мушке кухенрейтера — подержал бы, дабы отучить от граничащих с оскорблением символов.
 
Едва ли не лучшее, писанное Лермонтовым в прозе, это его заметка 1830 года:
 
«Когда я был трёх лет, то была песня, от которой я плакал: её не могу теперь вспомнить, но уверен, что если б услыхал её, она бы произвела прежнее действие. Её певала мне покойная мать».
 
Единственное его о матери воспоминание, записанное в Пятнадцать Лет.
 
А в семнадцать лет появилось стихотворение «Ангел», навеянное этим воспоминанием. Это один из высших шедевров его лирики. Кстати, стихотворение первоначально называлось «Песнь ангела». Земная материнская песня словно воспаряет в небеса — и пробуждает в прапамяти небесную песнь ангела.
 
По небу полуночи Ангел летел,
И тихую песню он пел;
И месяц, и звёзды, и тучи толпой
Внимали той песне святой.

Он пел о блаженстве безгрешных духов
Под кущами райских садов;
О Боге великом он пел, и хвала
Его непритворна была.

Он душу младую в объятиях нёс
Для мира печали и слёз;
И звук его песни в душе молодой
Остался — без слов, но живой.

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
14 звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
 
Это, конечно, видение, чудесное видение, открывшееся душе. Святая ангельская песня, услышанная душой молодой, ещё слетающей по небу полуночи на землю, в мир печали и слёз — и песня матери, напетая младенцу, а быть может слышанная им ещё до рождения, в звуках самого родного голоса: и та, и другая словно сливаются в глубине сознания, памяти и воображения в одно чудесное воспоминание — звуков небес. После такого пения, таких звуков душа может лишь томиться на земле, желанием чудным полна, и никакие земные песни уже не в силах заменить услышанного, и оттого они непроходимо скучны.
 
О ком это стихотворение — о матери? о себе?.. О человеке вообще?..
 
Разгадка принадлежит небесам, она, словно звук песни в душе, остаётся без слов.
 
Небесная жизнь отголоском слетает в жизнь земную. Существование на земле — лишь томление души по неземному блаженству. Скучные песни земли не заменят небесную песнь.
 
Не заменят… но именно земная песня матушки, что она певала дитяти, вызывает в провидческом предсознании младенца звуки небес, ангельское пение, услышанное некогда душой младой.
 
Небо смыкается с землёй в единое целое — вот что по-настоящему живёт в душе человека. Вот оно — содержание Лермонтова, сущность его материи. Не одна лишь человечность, что у других поэтов, — Богочеловечность.
 
Так, в первом же воспоминании Лермонтова о своей жизни и его поэтическом осмыслении небо сходится с землёй, и душа поэта оказывается на томительном перепутье, исхода из которого в земном существовании нет и не может быть.
 
Лермонтов, видно, ценил это стихотворение, коль скоро его единственное из юношеских напечатал под своим именем в 1840 году. Однако в свой первый и последний прижизненный сборник «Ангела» не включил. И.Андронников предполагает, что не включил, вероятнее всего, из-за отрицательного отзыва В.Белинского. — Не думаю. Что поэту мнение критика! Поэт лучше любого критика, да и лучше всех на Земле чует глубины своего стихотворения и знает его истинную цену.
 
3
 
«Я очень люблю отыскивать у наших светских поэтов православные христианские мотивы… — писал Константин Леонтьев в «Письмах с Афона». — У Кольцова, у Пушкина их много. Но у Лермонтова больше всех. «По небу полуночи Ангел летел» прекрасно, но христиански не совсем правильно. В нём есть нечто еретическое; это идея о душе, приносимой извне на эту землю «печали и слёз». Это теория Платона, а не христианское понятие о появлении души земного человека впервые именно на этой земле».
 
Да, догматически Леонтьев прав: ересь предсуществования душ осуждена на вселенском соборе ещё в У1 веке. Но ведь полёт Ангела — это больше видение в душе юноши- поэта, вспоминающего мать, нежели отражение действительно происшедшего или происходящего. Душа матери кажется сыну исполненной небесной чистоты под впечатлением Ангельского пения, которое остаётся на всю жизнь Божественным камертоном. Но и само это чудесное видение, по сути, является отражением запечатлённой в чистой душе младенца земной песни его матери. Впечатление настолько сильное — и видение настолько одушевлённое, живое, что юный поэт забывает о том, что это Бог вдохнул в человека душу. В памяти только звуки небес — они и порождают образ Ангела, несущего в объятиях на землю душу младую. Собственно, Ангел, посланец Бога, тут для поэта неотделим от самого Вседержителя, сливается с Ним. Иначе, высшая материя Лермонтова здесь творит свои догматы, исходя из собственного тонкого чувствования той истины, что даровал ему Бог. 
 
4
 
 Совершенно точно определяет это удивительное качестве поэта замечательный последователь Пётр Перцов. В своих «Литературных афоризмах» он пишет:
 
 «Лермонтов тем; главным образом, отличается от Пушкина, что у него Человеческое начало автономно и стоит равноправно с Божественным. Он говорит с Богом, как равный с равным, — и так никто не умел говорить («Благодарность» и друг.). Именно это и Тянет к нему: человек узнаёт Через Него свою божественность».
 
Собственно, Перцов здесь ясно толкует расплывчатые мистические образы Розанова о лермонтовской материи, «высшей; не нашей, не земной».
 
Ещё в высказываниях о Гоголе Перцов писал, что тот всю жизнь искал и ждал Лермонтова и, не видя его, стоявшего рядом, хватался за Языкова, и, в своей жажде религиозной поэзии, не замечал лермонтовских «Молитв», удовлетворяясь языковским «Землетрясением». Вывод Перцова:«НасколькоГоголь
 
ветхозаветен — настолько новозаветен Лермонтов. Это полярность Микель- Анждело и Рафаэля». В главе, посвящённой Лермонтову, он развивает свою мысль в следующих афоризмах:
 
«У Гоголя — ещё природный человек, — в вечном смятении перед Богом, как ветхозаветный иудей. Только у Лермонтова он -сын Божий, и не боится Отца, потому что «совершенная любовь исключает страх».
Настоящая гармония Божественного и человеческого -момент совершенства — только у Лермонтова, а не у Пушкина, у которого она покупается ценою односторонности — преобладания Божественного. В мире Пушкина Человеку душно.
«Мятежный Лермонтов»… На самом деле именно у него и нет и не может быть бунта, потому что бунт только там, где рабство, а у Лермонтова отношение к Богу — отношение сына Отцу, а не раба или слуги — к Господину (Пушкин, Гоголь). Даже в минуты непокорности и упрёков оно остаётся сыновнйм, новозаветным. Сын может возмущаться властью Отца, Его несправедливостью (на его взгляд), но это: не бунт: тут нет чувства разнородности и несоизмеримости».
 
5
 
Сам Лермонтов свою материю — а попросту говоря, душу -тщательно прятал от людей.
 
Будучи всё время на глазах: дома ли у бабушки, в пансионе, в университете, в юнкерской школе, в «свете» или же среди однополчан на Кавказе, он непременно набрасывал на себя ту или иную маску — шалуна, гуляки, доброго малого, Маёшки… кого угодно, только бы ничем не обнаружить ту напряжённую потаённую внутреннюю жизнь, что горела в нём всё сильнее и сильнее. Там, внутри то зияли огнями бездны, то бушевало море, то лава огня пожигала всё на свете, а если вдруг устанавливалось затишье, то неслыханной, неземной благости и чистоты и красоты.
 
Что говорить!.. к двадцати шести годам написал четыре полновесных тома, достиг всех возможных высот в поэзии, в прозе и в драматургии — а кто его пишущим видел?! Будто бы между делом, меж ученьем и службой, разгулом и бешеным весельем -да всё прикрываясь от многочисленных друзей-товарищей смехом, шутками, барковщиной, а потом и от света — шалостями, салонными остротами, танцами, лишь бы не показать себя истинного, укрыть до времени ото всех своё святое.
 
Только глаза выдавали его...
 
«В детстве наружность его невольно обращала на себя внимание: приземистый, маленький ростом, с большой головой и бледным лицом, он обладал большими карими глазами, сила обаяния которых до сих пор остаётся для меня загадкой. Глаза эти, с умными, чёрными ресницами, делавшими их ещё глубже, производили чарующее впечатление на того, кто бывал симпатичен Лермонтову. Во время вспышек гнева они бывали ужасны. Я никогда не в состоянии был бы написать портрета Лермонтова при виде неправильностей в очертании его лица, а, по моему мнению, один только К.П.Брюллов совладал бы с такой задачей, так как он писал не портреты, а взгляды (по его выражению, вставить огонь глаз)», — вспоминал художник Моисей Меликов, который был четырьмя годами младше Лермонтова и учился с ним в Благородном пансионе.
 
Но Брюллов портрета Лермонтова не писал, да и не известно ещё, совладал бы и он с этой задачей.
 
Кто-то из приятелей поэта заметил, что ни один из его портретов не передаёт подлинного облика, всюду он не похож на себя. — И тут Лермонтов ускользнул от современников. Будто бы сокрылся в себе, не дал себя разглядеть. Как душу его не понимали — так даже и лица толком не увидели. Но глаза!.. 
 
Ещё несколько свидетельств.
 
«Обыкновенное выражение глаз в покое несколько томное; но как скоро он воодушевлялся какими-нибудь проказами или школьничеством, глаза эти начинали бегать с такой быстротой, что одни белки оставались на месте… Ничего подобного я у других людей не видал. Свои глаза устанут гоняться за его взглядом, который ни на секунду не останавливался ни на одном предмете».
 
«… с чёрными как уголь тазами, взгляд которых, как он сам выразился о Печорине, был иногда тяжёл».
 
«… глаза небольшие, калмыцкие, но живые, с огнём, выразительные».
 
«… его небольшие чёрные таза сверкали мрачным огнём, взгляд был таким же недобрым, как и улыбка».
 
«Но зато глаза!.. я таких глаз никогда после не видал. То были скорее длинные щели, а не глаза, и щели, полные злости и ума», «… довольно красивые, живые, чёрные, как смоль, таза», «… большие, полные мысли глаза, казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке...»
 
«Замечательно, как глаза и их выражение могут изобличать гениальные способности в человеке. Я, например, испытал на себе это влияние при следующем случае. Войдя в многолюдную гостиную дома, принимавшего всегда только одно самое высшее общество, я с некоторым удивлением заметил среди гостей какого-то небольшого роста пехотного армейского офицера, в весьма нещегольской армейской форме, с красным воротником без всякого шитья. Моё любопытство не распространилось далее этого минутного впечатления: до такой степени я был уверен, что этот бедненький армейский офицер, попавший, вероятно, случайно в чуждое ему общество, должен обязательно быть человеком весьма мало интересным. Я уже было совсем забыл о существовании этого маленького офицера, когда случилось так, что он подошёл к кружку тех дам, с которыми я разговаривал. Тогда я пристально посмотрел на него и так был поражён ясным и умным его взглядом, что с большим любопытством спросил об имени незнакомца. Оказалось, что этот скромный армейский офицер был не кто иной, как поэт Лермонтов».
 
«Взгляд у него был необыкновенный, а глаза чёрные. Верите ли, если начнёт кого, хоть на пари, взглядом преследовать, — загоняет; места себе человек не найдёт».
 
6
 
Разумеется, эти и другие вспышки воспоминаний отнюдь не составляют полного и верного представления о тазах Лермонтова, его взгляде, его облике. Сколько людей — столько и впечатлений; сколько состояний, в которых бывал поэт, — столько и их отражений в памяти тех, кто его видел (да ещё и неизвестно, верно ли понял). Ясно одно, он менялся в своих чувствах, настроениях и мыслях чрезвычайно живо и с присущей ему во всём силой и выразительностью.
 
«Подходя уже к дверям квартиры Синицына, я почти столкнулся с быстро сбегавшим с лестницы и жестоко гремевшим шпорами и саблею по каменным ступеням молоденьким гвардейским гусарским офицером в треугольной, надетой с поля, шляпе, белый перистый султан которой развевался от сквозного ветра. Офицер этот имел очень весёлый, смеющийся вид человека, который сию минуту видел, слышал или сделал что- то пресмешное. Он слегка задел меня или, скорее, мою камлотовую шинель на байке (какие тогда были в общем употреблении) длинным капюшоном своей распахнутой и почти распущенной серой офицерской шинели с красным воротником и, засмеявшись звонко на всю лестницу (своды которой усиливали звуки), сказал, вскинув на меня свои довольно красивые, живые, чёрные, как смоль, глаза, принадлежавшие, однако, лицу бледному, несколько скуластому, как у татар, с крохотными тоненькими усиками и с коротким носом, чуть-чуть приподнятым, именно таким, какой французы называют nez a la cousin: «Извините мою гусарскую шинель, что она лезет без спроса целоваться с вашим гражданским хитоном», — и продолжал быстро спускаться с лестницы, всё по-прежнему гремя ножнами сабли, не пристёгнутой на крючок, как делали тогда все светски благовоспитанные кавалеристы, носившие своё шумливое оружие с большою аккуратностью и осторожностью, не позволяя ему ни стучать, ни греметь. Это было не в тоне. Развесёлый этот офицерик не произвёл на меня никакого особенного впечатления, кроме только того, что взгляд его мне показался каким-то тяжёлым, сосредоточенным; да ещё, враг всяких фамильярностей, я внутренне нашёл странною фамильярность его со мною, которого он в первый раз в жизни видел, как и я его», — вспоминал писатель Виктор Бурнашёв.
 
Ах, ах!.. его, видите ли, покоробило от странной фамильярности офицерика. А мы, сударь, находим странною вашу чопорность, откуда она в ещё молодом человеке, уж не говоря о вашей тупости: как же было не оценить эту изящную мимолётную шутку о гусарской шинели, что лезет целоваться с гражданским хитоном? (Хотя и благодарны вам за выхваченный из тьмы прошлого яркий миг лермонтовской жизни, такой живой и непосредственный.)
 
Лермонтов, несомненно, был человеком крайностей, его бросало от одного настроения в другое со всей страстью молодости, силой ощущений и дум, — и его безудержное школьничество, отмечаемое всеми, может быть, только одно и развлекало в тоске от «скучных песен земли», давало передышку, отдых от страшной напряжённости и сосредоточенности мысли на себе, на своём я, страшной силе личного чувства, — именно эти качества Владимир Соловьёв назвал одной из главных особенностей его гения.
 
«Он был шалун в полном ребяческом смысле слова, и день его разделялся на две половины между серьёзными занятиями и чтениями и такими шалостями, какие могут прийти в голову разве только пятнадцатилетнему школьному мальчику; например, когда к обеду подавали блюдо, которое он любил, то он с громким криком и смехом бросался на блюдо, вонзал свою вилку в лучшие куски, опустошал всё кушанье и часто оставлял всех нас без обеда. Раз какой- то проезжий стихотворец пришёл к нему с толстой тетрадью своих произведений и начал их читать; но в разговоре, между прочим, сказал, что он едет из России и везёт с собой бочонок свежепросольных огурцов, большой редкости на Кавказе; тогда Лермонтов предложил ему прийти на его квартиру, чтобы внимательнее выслушать его прекрасную поэзию, и на другой день, придя к нему, намекнул на огурцы, которые благодушный хозяин и поспешил подать. Затем началось чтение, и покуда автор всё более и более углублялся в свою поэзию, его слушатель Лермонтов скушал половину огурчиков, другую половину набил себе в карманы и, окончив свой подвиг, бежал без прощанья от неумолимого чтеца-стихотворца». (Воспоминание А.И.Васильчикова)
 
Впрочем, в последнем забавном случае сквозь шалость проглядывает не только отменный аппетит, но и вполне здоровое отношение к виршеплётству, о коем и говорить-то ничего не надо: выходка Лермонтова, по сути, и есть метафорический ответ.
 
7
 
Ключевое слово к «Ангелу» Лермонтов дал в своём названии стихотворения — «Песнь ангела».
 
Тихая песня, что поёт ангел, несущий в объятиях душу младую на самом деле песнь. Благоговейное, возвышенное славословие с Боге, о блаженстве рая. Песнь — святая песня, выше не бывает Самый звук её — свят. И он остается жив во всё время, пока душа томится на земле.
 
Философ Владимир Соловьёв на закате своей жизни, в 1899 году, вдруг принявшийся с редкой беспощадностью обличать и судить Лермонтова, всё же не мог не отметить другую особенность поэта — «способность переступать в чувстве и созерцании через границы обычного порядка явлений и схватывать запредельную сторону жизни».
 
Однако, наверное, никому и никогда не разгадать эту тайну: откуда появились в поэте «второе зрение» и способность к пророчеству. — Тут вновь вспоминаются на вид нелепые, но удивительно верные по сути слова Василия Розанова о неземной материи Лермонтова.
 
Способность услышать святые звуки небес и сохранить на всю жизнь — и есть главное свойство материи Лермонтова. По сути, это изначальное постижение истины во всей её полноте. Высшее свойство человека. Вот почему «материя Лермонтова», по Розанову, не наша, не земная. Младенец улавливает в звуках небес высшую гармонию мира. Он ещё не различает и не запоминает слов — он слышит и впитывает их музыку, звук песни, который раскрывает ему её суть.
 
Не этот ли Божественный звук порождает в воображении семнадцатилетнего юноши-поэта видение влетающего-с небес ангела, который несёт в объятиях на землю душу младую? 
 
Мы, конечно, не знаем, записывает ли поэт в «Ангеле» открывшееся ему «чистое» видение либо это плод его воображения. Ясно одно — в этом стихотворении вполне проявляется естество, природа его творческого дара, суть которого высокое гармоническое слияние запредельности со словом, музыкой, изображением. Слово напевно, пронизано музыкой; в отчётливых образах соседствует земное и небесное; невидимое, неземное рисуется действительным событием- Сверхчуткая душа поэта не только слышит музыку сфер — звук небес, но и ощущает, как Творец дарует Земле новую человеческую душу в тёплом облаке высшей гармонии, ещё не осознаваемой, врождённой — вдунутой Им Самим. Пусть это и передано Лермонтовым, по Леонтьеву, еретически, — но, может быть, это низлетание души на Землю в объятиях поющео. ангела, эта растянутость во времени и необходимы Лермонтову, чтобы зримо и образно воплотить в слове небесное происхождение души, её изначальную Божественность.
 
8
 
Д. Мережковский в своей работе о Лермонтове «Поэт сверхчеловечества», сопоставляя короткую дневниковую запись «Когда я был трёх лет...» со стихотворением «Ангел», напрямую утверждает: «Песня матери — песня ангела» и больше того: «Вся поэзия Лермонтова — воспоминание об этой песне, услышанной в прошлой вечности». Иначе говоря, в до-жизни на Земле, в вечности, где пребывает Господь.
 
«Постоянно и упорно, безотвязно, почти до скуки, повторяются одни и те же образы в одних и тех же сочетаниях слов, как будто хочет он припомнить что-то и не может, и опять припоминает всё яснее и яснее, пока не вспомнит окончательно, неотразимо, «незабвенно». Ничего не творит, не сочиняет нового, будущего, а только повторяет, вспоминает прошлое, вечное. Другие художники, глядя на своё создание, чувствуют: это прекрасно, потому что этого ещё никогда не было. — Лермонтов чувствует: это прекрасно, потому что это всегда было.
 
Весь жизненный опыт ничтожен перед опытом вечности...»
 
Для Мережковского пророческий дар Лермонтова не существует как таковой — это просто знание:
 
«Знает всё, что будет во времени, потому что знает всё, что было в вечности...
 
Как другие вспоминают прошлое, так он предчувствует или, вернее, тоже вспоминает будущее — словно снимает с него покровы, один за другим, — и оно просвечивает сквозь них как пламя сквозь ткань. Кажется, во всемирной поэзии нечто единственное — это воспоминание будущего».
 
Этот интуитивный образ, как ни странно, кажется точным. Только Богу открыто всё — прошлое, будущее, потому что для Бога времени нет, Он вечен. Однако несомненно, что Лермонтов обладал Божественным качеством — чувством вечного, и потому будущее, как и прошлое, просвечивает его духовному зрению, как пламя сквозь покровы временной ткани.
 
П.Перцов объясняет это свойство поэта следующим образом: «Для Лермонтова «земля», вообще земной отрывок всего человеческого существования -только что-то промежуточное. Мощь личного начала (величайшая в русской литературе) сообщала ему ощущение всей жизни личности: и до, и во время, и после «земли». «Веков бесплодных ряд унылый» — память прошлого, — и рядом: «давно пора мне мир увидеть новый» (удивительная уверенность в этом мире). Он знал всю ленту человеческой жизни, — и понятно, что тот её отрезок, который сейчас, здесь происходит с нами, мало интересовал его».
 
Мощь личного начала...
 
Вспомним, что ещё в первом своём афоризме о поэте Перцов говорит, что у Лермонтова «человеческое начало автономно и стоит равноправно с Божественным. Он говорит с Богом, как равный с равным...»
 
ДЕТСТВО.
 
ТАЙНЫ ФОМЫ РИФМАЧА — РЫЦАРЯ ВЕРМОНТА
 
1
 
Откуда эта «автономность» и этот разговор с Богом, как равного с равным? Проще всего объявить такое творческое поведение дерзостью и записать Лермонтова в богоборцы. А не сама ли судьба дала ему в единственные собеседники Бога и предуготовила говорить с Ним наравне?
 
Трёхлетним ребёнком он остался без матери, а потом по сути был отлучён от родного отца. Бабушка, конечно, всем была хороша и любила своего Мишеньку без памяти, но каково дитяти расти без родителей? Без отца с маменькой он сирота и обречён на одиночество. Одарённый необыкновенной чувствительностью и гениальными способностями ребёнок рос сиротою. В семнадцать лет осиротел полностью: вдали от сына, в одиночестве умер его отец, Юрий Петрович, с которым бабушка, Елизавета Арсеньева, ему так и не позволила жить вместе. Тогда же Лермонтов прощается с отцом стихами:
 
Ужасная судьба отца и сына
Жить розно и в разлуке умереть...
..........................................
Но ты простишь мне! Я ль виновен в том,
Что люди угасить в душе моей хотели
Огонь божественный, от самой колыбели
Горевший в ней, оправданный творцом?
Мы оба стали жертвою страданья!..
 
Это упрёк не только свету, но и воспитавшей поэта бабушке. Нерастраченная сыновняя любовь обернулась страданием; огонь божественный, оправданный творцом, горел в мучительном одиночестве.
 
Буквально следом Лермонтов пишет ещё более горькое и откровенное стихотворение, из которого потом он вычеркнул первую и третью строфы, оставив лишь вторую. Вот оно целиком:
 
Гляжу вперёд сквозь сумрак лет,
Сквозь луч надежд, которым нет
Определенья, и они
Мне обещают годы, дни,
Подобные минувшим дням,
Ни мук, ни радостей, а там
Конец — ожиданный конец:
Какая будущность, творец!

Пусть я кого-нибудь люблю:
Любовь не красит жизйь мою.
Она как чумное пятно
На сердце, жжёт, хотя темно;
Враждебной силою гоним,
Я тем живу, что смерть другим:
Живу — как неба властелин
В прекрасном мире — но один.

Я сын страданья. Мой отец
Не знал покоя по конец
В слезах угасла мать моя:
От них остался только я,
Ненужный член в пиру людском, 
Младая ветвь на пне сухом;
В ней соку нет, хоть зелена, -
Дочь смерти — смерть ей суждена!
 
(1831)
 
Смутные надежды, «определенья которым нет», обещают лишь рутинную серую скуку до «ожиданного конца» — смерти, и сия будущность вызывает в юном поэте одну только разочарованную иронию, которую он направляет Творцу. Такая же смутная, случайная любовь кажется ему ни много ни мало чумным пятном на сердце, пожигающим в темноте. — Беспощадность к себе, редкая даже у Лермонтова. Владея всей духовной мощью («как неба властелин»), он только пуще ощущает своё одиночество на земле. И вот наконец ясное определенье себя:
 
Я сын страданья… -
и безжалостный себе приговор:
… смерть… суждена!
 
Судьба, погубившая мать с отцом, и его, «младую ветвь на пне сухом», обрекла на гибель.
 
Коли жить дальше этой «ветви младой», что ещё «зелена», так вот с этим жестоким пониманием своей судьбы, — да ещё во властном ощущении своих могучих духовных сил в отвергшем его «прекрасном мире».
 
Легче всего отнести это признание семнадцатилетнего поэта к модному, в духе Байрона, мрачному романтизму. Но где же здесь романтическая поза? О сиротстве — правда, об одиночестве -правда, о смутных ощущениях в душе—наверняка-тоже правда. Стихотворение не надуманно, не вымышлено под впечатлением прочитанного — оно реалистично и напрочь лишено самолюбования или же упоения собственным горем. Недаром Лермонтов зачёркивает начальную и последнюю строфы, убирая слишком явную документальность: подробности собственной жизни снижают накал общего чувства, главной темы стихотворения.
 
Но какое ясное и твёрдое понимание своей участи на земле: я сын страданья!..
 
2
 
Биографы и критики искали корни лермонтовской мрачности, разумеется, не только в байронизме. Велеречивый философ Вл.Соловьёв не поленился записать свою длинную тираду о полумифическом шотландском предке поэта Томасе Рифмаче:
 
«В пограничном с Англиею краю Шотландии, вблизи монастырского города Мельроза, стоял в XIII веке замок Эрсильдон, где жил знаменитый в своё время и ещё более прославившийся впоследствии рыцарь Лермонт. Славился он как ведун и прозорливец, смолоду находившийся в каких-то загадочных отношениях к царству фей и потом собиравший любопытных людей вокруг огромного старого дуба на холме Эрсильдон, где он прорицательствовал и между прочим предсказал шотландскому королю Альфреду III его неожиданную и случайную смерть. Вместе с тем эрсильдонский владелец был знаменит как поэт, и за ним осталось прозвище стихотворца, или, по- тогдашнему, рифмача Thomas the Rhymer; конец его был загадочен; он пропал без вести уйдя вслед за двумя белыми оленями, присланными за ним, ка говорили, из царства фей. Через несколько веков одного из прямы потомков этого фантастического героя, певца и прорицателя исчезнувшего в поэтическом царстве фей, судьба занесла прозаическое царство московское. Около 1620 года «пришёл с Литвы в город Белый из Шкотской земли выходец именитьн человек Юрий Андреевич Лермонт и просился на службу великого государя, и в Москве крещён из кальвинской веры в благочестивую И пожаловал его государь царь Михаил Фёдорович восемью деревнями и пустошами Галицкого уезда, Заболоцкой волости. И по указу великого государя договаривался с ним боярин князь И.Б.Черкасский, и приставлен он, Юрий, обучать рейтарскому строю новокрещённых немцев старого и нового выезда, равно и татар». От этого ротмистра Лермонта в восьмом поколении происходит наш поэт, связанный и с рейтарским строем, подобно этому своему предку XVII в., но гораздо более близкий по духу к древнему своему предку, вещему и демоническому Фоме Рифмачу, с его любовными песнями, мрачными предсказаниями, загадочным двойственным существованием и роковым концом».
 
И несколько далее, уже совсем не скрывая иронического тона, Соловьёв подытоживает:
 
«А проще сказать, это душа зачарованного феями Томаса Лермонта (Рифмача) выходила в очередной раз на поверхность бренного мира в облике причисленного к десятому его поколению неправдоподобно гениального в своём возрасте рифмача Михаила Лермонтова».
 
Тут уже у философа видна и потаённая ранее зависть книжного стихотворца к поэту, действительно, в любом своём возрасте, гениальному, которого он пытается принизить плоским каламбуром.
 
Соловьёв в полемике с Лермонтовым, разумеется, выступает в благородной позе защитника чистоты Православия от богоборчества, но не проговаривается ли он в своём последнем замечании, буддийском по сути и откровенно пренебрежительном по тону?
 
Настоящее не прощается.
 
Не здесь ли кроется причина безжалостной и мелочной придирчивости философа по отношению к поэту?
 
«Бумажный солдатик» в жизни и в стихах не прощает поэту и воину — даже спустя более полувека после гибели Лермонтова (заметим, что Соловьёв выступает со своей лекцией перед самой своей смертью, будто боясь не высказаться напоследок).
 
3
 
Сумрак древней тайны и загадки — в самом звучании родового имени поэта, столь необычном для русского слуха. Эту его особицу до сих пор не выветрило время, да и никогда уже не развеет.
 
Лер-мон-тов!..
 
Корень имени не ясен, тёмен, отстранён от славянских смыслов, но и не сказать, чтобы слишком уж чужероден. В нём что- то одинокое, недоступное, гордое… словно бы мрачный утёс выдаётся в море, и о могучие скалы бьются волны и не могут его одолеть, и только большекрылые птицы порой с вершины, непонятно зачем, молчаливо созерцают сизые просторы воды и небес… «Ночевала тучка золотая / На груди утёса- великана...» — неспроста же такое пишется… Кажется, ни разу не встречалось мне, чтобы кто-то как-то растолковал это имя — Лермонтов.
 
«Существовало предание о том, что фамилия Лермонтовых происходит от испанского влиятельного графа Лермы, который во время борьбы с маврами должен был бежать из Испании в Шотландию. Это предание было известно Михаилу Юрьевичу и долго ласкало его воображение. Оно как бы утешало его и вознаграждало за обиды отцу. Знатная родня бабушки поэта не любила отца его», — записал за Еленой Лопухиной, невесткой Алексея Лопухина, биограф Лермонтова Павел Висковатов.
 
Имя графа Лермы встретилось поэту в драме Шиллера «Дон Карлос», и долгое время он подписывал свои письма и стихи -Лерма. Однажды в юности, за трудной математической задачей, так и не решив её, Лермонтов уснул, и ему приснился живописный незнакомец, который неожиданно помог ему. Проснувшись, поэт вмиг нашел решение — и набросал его мелом на стене. А рядом — углем — начертил поясной портрет этого загадочного человека, «воображаемого предка», как его назвали Висковатову, со слов свидетелей этого случая, родственники Лермонтова. Алексея Лопухина портрет настолько поразил, что он велел сохранить рисунок, взять его прямо на стене в раму под стеклом, однако мастер, принявшийся за исполнение барского задания, оказался неловок, и штукатурка с изображением тут же развалилась на куски. Лермонтов успокоил родича, сказав: «Ничего, мне эта рожа так в голову врезалась, что я тебе намалюю её на полотне». -И обещанное исполнил. «Отец говорил, что сходство вышло поразительное», — вспоминал сын Алексея Лопухина.
 
Что за фантастическое лицо, глазами и некоторыми чертами схожее с ним самим, привиделось Лермонтову? Был ли это испанский граф Лерма или же шотландский прорицатель Фома Рифмач?.. Насколько глубока зрительная память крови?.. Или игра гениального воображения сама по себе рисует образы?.. Как бы то ни было, вряд ли «эта рожа» (по молодецкому замечанию Лермонтова) так уж случайно «врезалась» в его молодую голову. Как дышащий туманом плющ безмолвно поднимается по каменным осклизлым стенам старинного замка, так и древний сумрак аристократизма обволакивал душу юного поэта, питая её призраками былого величия крови. Прямо или исподволь он был оскорблён тем, что бабушка-воспитательница и многочисленная её родня считали род его отца захудалым. Могучие силы, бродившие в поэте, не покорялись да и не могли покориться этому. Кровь восставала, ум и воля чуяли свою растущую и довлеющую окружению силу — Лермонтов укреплялся в самом себе, в своём естестве, которое уже было готово подчинить мир.
 
Близкие и родные вряд ли могли уследить за стремительным и мощным созреванием его личности, — оттого воспоминания о нём так противоречивы.
 
«Немудрено, что мальчик наслушался, хотя бы и о многочисленной дворни, о захудалости своего рода. Тем сильнее и болезненнее хватался он за призрачные сказания о бывшем величии рода своего», — замечает П.Висковатов.
 
Домашний же учитель Михаила, хорошо знавший его  отрочестве, Александр Зиновьев, тот писал в своих воспоминаниях совершенно другое:
 
«Каким образом запало в душу поэта приписанное ему честолюбие, будто бы его грызущее; почему он мог считать себя дворянином незнатного происхождения, — ни достаточного повода и ни малейшего признака к тому не было».
 
Однако обида за отца, за свою в детстве — от нег отстранённость волевой барыней бабушкой вряд ли прошла Лермонтова с годами. Неспроста, наверное, он так и не посвяти Елизавете Алексеевне Арсеньевой ни одного стихотворения.
 
4
 
Если что- нибудь да значат символы прошлого, — а ведь не без этого! — то тем более любопытно прочесть о гербе рода Лермонтовы в общем Гербовнике дворянских родов Российской империи:
 
«В щите, ймеющем золотое поле, находится чёрное стропило с тремя на нём золотыми четвероугольниками, а под стропило чёрный цветок. Щит увенчан обыкновенным дворянским шлемо с дворянскою короною. Намёт на щите золотой, подложеннь красным; внизу щита девиз: «Sors mea lesus» (участь моя — Иисус) 
 
Золотое поле… чёрный цветок… золото, подложенное красным… и самое главное — направляющее жизнь слово: участь моя — Иисус.
 
Участь, судьба...
 
… Но обратимся к толкованиям герольдических символов.
 
Золотое поле… У русских открытое, чистое поле — опасное, гибельное пространство, место битвы: с врагом или с природой. Золотой же цвет означает верховенство, величие, уважение, великолепие, богатство.
 
Цветок — символ жизненной силы и радости жизни, и ещё -конца зимы и победы над смертью. Чёрный цвет — знак постоянства, скромности, смерти, траура, мира (покоя). Как цвет смерти, чёрный цвет — монашеский — был и символом отказа от мирской суеты, отдания себя на духовное служение.
 
Щит с золотым намётом, подложенный красным… Красный цвет — право, сила, мужество, любовь, храбрость.
 
Что говорить! Так или иначе, всё — годится Лермонтову. Но особенно — девиз...
 
5
 
В роду Лермонтовых мальчиков поочерёдно именовали то Петром, то Юрием. (Поэт и сам как- то набросал вкратце свою родословную от Юрия (Юшки) Лерманта.) Но властолюбивая Елизавета Алексеевна Арсеньева потребовала, чтобы внука назвали в честь деда Михаила, её погибшего мужа, и настояла на своём.
 
Павел Флоренский, толкуя имя Михаил, сопоставляет его, по народному обычаю, с медведем: важный признак и того, и другого — горячность:
 
«Характерна для него не просто его неповоротливость и тяжеловесность, а двойственность его природы, окружившей внутреннюю яростность тяжёлым мохнатым обличием. Так же и в Михаиле: было бы крайней ошибкой думать о вялости его темперамента, о внутренней медлительности и заторможенности душевных движений. Вопреки обычному толкованию, Михаил вовсе не флегматик, и стихия его отнюдь не вода, а огонь, благодетельно ли греющий или яростно жгущий, но сухое и горячее начало, а не влажное и холодное… Требуется длительное внешнее впечатление, чтобы отклик на него сумел прорваться сквозь мало послушные среды, управляемые Михаилом. Но если уж это раздражение длилось долго, то реакция на него прорывается как взрыв ил вулканическое извержение, мощное, неукротимое и стремительн быстрое, вопреки расчётам окружающих».
 
Далее философ размышляет о земных именах, для земли созданных и в земле коренящихся. Они определяют земны стихии и ими определяются. При высоком духовном подъёме эт определения и отношения утончаются, освящаются, дают высше цветение земли. С подобным именем можно быть и святым, пишет Флоренский, но эта святость всегда остаётся святостью человек и соизмеримой с человечностью. К земным именам, по мнению мыслителя, относятся, например, такие, как Николай и Александр Однако вот самое главное:
 
«Но есть и другие имена. Они созданы не для земли, не в земле живут их корни. Это — силы, природе которых чуждо воплощаться плотных и тяжёлых земных средах. Они могут попадать и на землю ккак семена, приносимые лучами солнца из небесных пространств и, попадая на неприспособленную для них почву, они прорастают образуют себе тело из земных стихий, входя тем самым в разные земные отношения и связи. Но, подчиняя себе, силою свое жизненности, сотканное из земных стихий тело, эти имена всё-так остаются чуждыми миру, в котором они произрастали, и никогда не овладевают им вполне. Хорошие или плохие, носители таких имё не прилаживаются вплотную к окружающим их условиям земног существования и не способны приладиться, хотя бы и имели корыстные расчёты или преступные намерения.
 
Одно из таких имён — Михаил. Имя Архистратига Небесных Сил первое из тварных имён духовного мира, Михаил, самой этимологие своей, указывает на высшую меру духовности, на особливун близость к Вечному: оно значит «Кто как Бог», или «Тот, Кто как Богу Оно означает, следовательно, наивысшую ступень богоподобия Это-имя молниевой быстроты и непреодолимой мощи, имя энергии Божией в её осуществлении, в её посланничестве. Это — мгновенны и ничем не преодолимый огонь, кому — спасение, а кому — гибель Оно «исполнено ангельской крепости». Оно подвижнее пламени послушное высшему велению, и несокрушимее алмаза Небесны Сфер, которыми держится Вселенная».
 
Затем Флоренский с духовных высот спускается на землю:
 
«По своей природе, имя Михаил — противоположность земно косности, с её враждебным, и благодетельным торможениеі порывов и устремлений. И, попадая на землю, это имя живёт на ней как чуждое земле, к ней не приспособляющееся и не способно приспособиться. Михаил — одно из древнейших известных в истории имён. Но и за много тысяч лет своего пребывания на земле он остаётся откровением на земле и не делается здесь своим, хотя и обросло житейскими связями и бытовыми наростами. Этому имени трудно осуществлять себя в земных средах, слишком для него плотных. Птице, если бы она и могла как-нибудь просуществовать на дне океана, не летать под водою на крыльях, приспособленных к гораздо более тонкой стихии — воздуху. Так же и небесное существо — Михаил, попадая на землю, становится медлительным и неуклюжим, хотя сам в себе несравненно подвижнее тех, кто его на земле окружает».
 
Отец Павел подчёркивает, что небесное — не значит непременно хорошее, как и земное — не значит плохое. Горячие импульсы Михаила мало доступны косному и неотзывчивому миру:
 
«Попав с неба на землю, Михаил, светлый или тёмный ангел, одинаково жалуется, что земля — не небо и не то не понимает, не то — не хочет понять, что он уже не на небе и что земле свойственна законная и в общем порядке мироздания благодетельная тяжесть, плотность и вязкость. Между тем, Михаил требует эфира, который бы мгновенно выполнял его добрые или злые волеизъявления».
 
Полный энергии, Михаил, по Флоренскому, разбивается в мелочах, словно не умея различать важное от неважного и смело провести главные линии. Его дело загромождается частностями, которые лишают основной замысел цельности и понятности или по крайней мере представляются таковыми. Поэтому дело Михаила обычно мало доступно и не находит полного признания и полной оценки. Отсюда — неудовлетворённость самого Михаила, а то — раздражение и гнев на несоответствие усилий и внешнего признания и успеха.
 
Павел Флоренский заключает:
 
«Михаил благодушно терпит это несоответствие, прощая его миру, ввиду общей своей уверенности, что люди не чутки, неблагодарны и корыстны. В других случаях он впадает в мизантропию, жалуется, гневается, но обычно не добиваясь успеха и признания в желаемой мере».
 
6
 
Тайны рождения и младенчества словно бы туманной глубокой занавесью напрочь сокрыты от сознания человека.
 
Зачем? — Нам этого не дано знать.
 
Это — близкое забытьё; казалось бы, вот оно, рядом — но попробуй прикоснись! Не получится, — ускользает оно в свою отуманенную, тёплую, загадочную глубину.
 
И воспоминания прямых свидетелей жизни ребёнка, и сторонние пересказы — всё это лишь неверные, расплывчатые приближения к тому, что отодвигается в глубь неизвестного, не затрагиваемого.
 
Биограф поэта П.К.Шугаев пишет:
 
«Бывшая при рождении Михаила Юрьевича акушерка тотчас же сказала, что этот мальчик не умрёт своей смертью, и так или иначе её предсказание сбылось. Но каким соображением она руководствовалась — осталось неизвестно».
 
Впрочем, неизвестно и другое: что это за акушерка-прорицательница и говорила ли она это вообще? И — не наговор ли то на младенца?..
 
Туман какой-то, отголоски… то ли домашних преданий, то ли пересудов досужих дворовых людей. Кто же скажет наверное, былс ли это так в самом деле или же нет. А если все эти слухи возникли под впечатлением ранней гибели поэта?..
 
К младому возрасту Лермонтова твёрдо можно отнести лишь егс собственное чудесное воспоминание о песне, что ему, трёхлетнему певала его мать, Мария Михайловна.
 
Затем, по времени возрастания, следует сообщение того же П.К.Шугаева о том, что будучи ещё четырёх-пятилетним ребёнком и не зная ещё грамоты, «едва умея ходить и предпочитая еще ползать», Мишенька «хорошо уже мог произносить слова и имел склонность произносить слова в рифму. Это тогда ещё былс замечено некоторыми знакомыми соседями, часто бывавшими у Елизаветы Алексеевны. К этому его никто не приучал, да и довольно мудрено в таком возрасте приучить к разговору в рифму».
 
Наивные замечание и рассуждения! Да и какой ребёнок ползает в четыре-пять лет? В такую-то пору мальчики уже вовсю топочут и бегают. А что слова у них порой выходят в рифму, таі это же ведь чудо обретаемой речи, когда в созвучиях невольно ощущается красота языка… Хотя, впрочем, как тут не вспомнить раннее детство другого гения — Фридерика Шопена, который, по воспоминаниям домашних, когда впервые подошёл к роялю и, встав на цыпочки, дотянулся пальцами до клавиш, то сразу, в первом этом прикосновении, наиграл простую, но внятную мелодию.
 
7
 
В одной из ранних незавершённых повестей Лермонтов пишет о мальчике Саше Арбенине и по всей видимости это воспоминание о своём собственном детстве:
 
«Шести лет он уже заглядывался на закат, усеянный румяными обраками, и непонятно- сладостное чувство уже волновало его душу, когда полный месяц светил в окно на его детскую кроватку. Саша был преизбалованный, пресвоевольный ребёнок. Он семи лет мог прикрикнуть на непослушного лакея. Приняв гордый вид, он умел с презрением улыбнуться на низкую лесть толстой ключницы...»
 
Елизавета. Алексеевна Арсеньева, оставшись вдовой и потеряв единственную дочь, сделал внука центром мироздания и всю свою любовь перенесла на него. «Заботливость бабушки о Мишеньке доходила до невероятия; каждое его слово, каждое его желание было законов не только для окружающих или знакомых, но и для неё самой», — сообщает мемуарист. Из Москвы для забавы внука были выписаны оленёнок и лосёнок; дворовым и деревенских мальчишкам пошито военное платье, дабы у Мишеньки был собственный потешный полк, как в детстве у Петра Великого; в саду устроили что-то вроде батареи, и пресвоевольный отрок во главе своих ряженых воинов- сверстников с жаром бросался на её приступ, — война, пусть и понарошку, уже тогда горячила ему кровь; гимнастика, охота с ружьём и верховая езда на маленькой лошадке «с черкесским седлом, сделанным в роде кресла», сделались его любимыми занятиями. Потакая желаниям и капризам ненаглядного внука, бабушка, скорее всего ненароком, готовила таким образом Мишеньку к службе его императорскому величеству, о чём было обещано ею в собственном завещании, в те же годы и писанном.
 
Но вот, между прочим, другая сторона души «преизбалованного» ребёнка (по простодушному рассказу крестьянки из Тархан М.М.Коноваловой, записанному П.А.Вырыпаевым):
 
«Вышел однажды Мишенька на балкон, а в селе-то избы по чёрному топились. Он и спрашивает: «Почему дым через крыши идёт? Я видал, как дым через трубы идёт, а тут через крыши». Рассказали ему. Тут он пристал к бабушке: «У тебя кирпишна (кирпичный завод) своя, дай мужикам кирпичей на печки». Ну, бабка его любила. Мужикам кирпичей дали, сложили печки с трубами. До крестьян-то Мишенька добрый был».
 
(Кстати говоря, вряд ли это было минутной прихотью. П.К.Шугаев пишет: «Заветная мечта Михаила Юрьевича, когда он уже был взрослым, это построить всем крестьянам каменные избы, а в особенности в деревне Михайловской, что он предполагал непременно осуществить тотчас по выходе в отставку из военной службы. Внезапная и преждевременная смерть помешала осуществлению проекта». — Кроме всего прочего, это ещё и свидетельство, насколько сильны и неслучайны были детские переживания и впечатления у Лермонтова.)
 
А теперь вернусь к образу мальчика Саши Арбенина из неоконченной повести: 
 
«… Между тем природная всем склонность к разрушению развивалась в нём необыкновенно. В саду он то и дело ломал кусты и срывал лучшие цветы, усыпая ими дорожки. Он с истинным удовольствием давил несчастную муху и радовался, — когда брошенный камень сбивал с ног бедную курицу. Бог знает, какое бы направление принял его характер, но тяжёлый недуг оставил его в совершенном расслаблении: он не мог ходить, не мог приподнять ложки… Болезнь эта имела влияние на ум и характер Саши: он выучился думать… Воображение стало у него новой игрушкой».
 
Заметим: речь не только о простом и обычном охотничьем азарте, живущем в каждом (ну, наверное, кроме отдельных будущих философов) мальчишке, но о природной всем склонности к разрушению. Лермонтов честно и трезво обозначает это общее для всех мужчин качество, — а то, что у Саши Арбенина оно развивалось необыкновенно, так у таких, как Саша, мальчиков, всё необыкновенно. (По рассказам родственников Елизаветы Арсеньевой, внучек- баловень чуть ли не вовсю тиранил домашних, трунил над всеми, даже над своей строгой бабушкой, так что она, бывало, жаловалась на него.)
 
Однако именно за эту черту характера, что была у Саши Арбенина и, разумеется, у самого Миши Лермонтова, жадно уцепился философ Владимир Соловьёв, дабы подвести базис под свои обвинения поэту:
 
«… уже с детства, рядом с самыми симпатичными проявлениями души чувствительной и нежной, обнаруживались в нём резкие черты злобы, прямо демонической. Один из панегиристов Лермонтова, более всех, кажется, им занимавшийся, сообщает, что «склонность к разрушению развивалась в нём необыкновенно. В саду он то и депо ломал кусты и срывал лучшие цветы, усыпая ими дорожки. Он с истинным удовольствием давил несчастную муху, и радовался, когда брошенный камень сбивал с ног несчастную курицу»… (Как видим, Соловьёв то ли по забывчивости, то ли нарочно самого Лермонтова, автора повести, рисующего характер Саши Арбенина, производит в «панегиристы», — что из того, что если даже Сашу он писал с себя, разве от этого меньше его нелицеприятная правдивость, да и где тут, помилуйте, «демоническая злоба»? — В.М.) Было бы, конечно, нелепо ставить всё это в вину балованному мальчику. Я бы и не упомянул даже об этой черте, если бы мы не знали из собственного интимного письма поэта, что взрослый Лермонтов совершенно так же вёл себя относительно человеческого существования, особенно женского, как Лермонтов-ребёнок — относительно цветов, мух и куриц. И тут опять значительно не то, что Лермонтов разрушал спокойствие и честь светских барынь, — это может происходить и случайно, нечаянно, — а то, что он находил особенное удовольствие и радость в этом совершенно негодном деле, также как ребёнком он с истинным удовольствием давил мух и радовался зашибленной курице.
 
Кто из больших и малых не делает волей и неволей всякого зла и цветам, и мухам, и курицам, и людям? Но все, я думаю, согласятся, что услаждаться деланием зла есть уже черта нечеловеческая. Это демоническое сладострастие не оставляло Лермонтова до горького конца; ведь и последняя трагедия произошла от того, что удовольствие Лермонтова терзать слабые создания встретило, вместо барышни, бравого майора Мартынова».
 
О какой барышне речь, не насолила ли она Лермонтову больше, чем он ей?.. Впрочем, что про то говорить, я о другом. Так уж хочется Вл.Соловьёву растоптать Лермонтова — и отрока, и взрослого, -что и майора Мартынова, ничем не показавшего себя, в отличие от поэта, на Кавказской войне, он записывает в бравые. Смел, ничего не скажешь, стрелять в упор в человека, который только что выстрелил на воздух, — только кто же он тогда, как не убийца? И этот убийца разоблачителю демонизма философу Соловьёву уж куда как милее, нежели поэт Лермонтов.
 
И, Бог весть, не испытывает ли при этом, от меткости «бравого майора Мартынова», сам Соловьёв того «демонического сладострастия», которое он приписал Лермонтову?..
 
8
 
«Я помню один сон, когда я был ещё восьми лет, он сильно подействовал на мою душу. В те же лета я один раз ехал в город куда-то; и помню облако, которое пребольшое, как бы оторванный клочок чёрного плаща, быстро неслось по небу: это так живо передо мною, как будто вижу».
 
Эта дневниковая запись относится к 1830 году. Лермонтову пятнадцать лет — но сон восьмилетней давности нисколько не забылся. Не оттого ли, что будто свою судьбу он увидел тогда наяву — в образе небольшого чёрного клочка облака, быстро несущегося по небу...
 
Клок белокурых волос над смуглым лбом на чёрной, как смоль, голове — таким его, одиннадцатилетним, запомнил троюродный брат Аким Шан-Гирей, с которым они вместе, осенью 1825 года, приехали в Тарханы из Пятигорска.
 
Оторванный чёрный клочок облака — и эта белокурая, среди чёрных волос, прядь...
 
У Лермонтова даже тут контрасты, и самые резкие.
 
И нечто сближает, повторяясь, лик отрока со стихией неба.
 
Закаты, облака… Небо — явственно влечёт юного гения, ещё только начинающего догадываться о себе, о своих зреющих силах.
 
Вот ещё одна запись —  а их вообще по пальцам счесть, вот почему они так важны — из незавершенного дневника 1830 года:
 
«Когда я был ещё мал, я любил смотреть на луну, на разновидные облака, которые, в виде рыцарей с шлемами, теснились будто вокруг неё: будто рыцари, сопровождающие Армиду в её замок, полные ревности и беспокойства».
 
Так зарождалось его художественное воображение.
 
Так он начинал постигать себя.
 
Резвый, бойкий, шаловливый — но и золотушный, болезненный, неженка.
 
Это всё о нём — ребёнке, отроке.
 
Воинские потешные игры, скачка верховая, мальчишеские драки на кулачки, в которые он сам рвался («… и у Михаила Юрьевича рубашка тряслась»), да дворянское звание не пускало
 
— и мечтательность, семейная трагедия («надо полагать, что Лермонтов перенёс в это время страшные мучения..,»), слёзы, когда после кратких свиданий прощался в очередной раз с отцом.
 
И тогда же: чтение «изящной литературы», на русском, английском, французском, любимые уроки рисования и нелюбимые
 
— музыки (прилежности не хватало), рисование акварелью, и даже ваяние: огромных человеческих фигур — из талого снега, целых картин — из крашеного воску: тут и охота на зайцев с борзыми, и сражение «при Арбеллах», со слонами, колесницами, украшенными стеклярусом, и косами фольги.
 
Домашние в барском доме в Тарханах и гости, все заметили в этом необыкновенном мальчике счастливые способности к искусствам.
 
Но никто ещё не подозревал в нём его истинного дарования.