«КОЛЫБЕЛЬ СУМЯТИЦЫ»
Бабка Марья будит деда и внука затемно, когда раннее летнее утро еще и не проклюнулось. Насадка, тесто на яйце, готова с вечера. Сборы недолги. Павел еще не проснулся по-настоящему, одевается с закрытыми глазами и по улицам идет сонный, спотыкаясь, загребая босыми ногами густую пыль.
Но вот они выходят из города, и остатки сна покидают наконец мальчика. Как бодрит предрассветный незябкий холодок! Как огромна, таинственна, и звучна тишина перед восходом солнца! Дед Корнила тоже чувствует это и, обычно неистощимый рассказчик, сейчас неразговорчив. В молчанье, слушая тишину, они идут к Иртышу — крепкий, сильный старик и худой длинношеий мальчишка с нежным, как у девочки, лицом.
Дед Корнила не часто берет его с собой на Иртыш. Для деда здесь не развлечение. Большую часть улова Мария Федоровна продаст. Не на базаре — по знакомым домам. Рыбачить — дело серьезное, рыбаки в Павлодаре — народ уважаемый, а от мальчишки тут пока какой прок? Одна помеха. Но надо ж внука когда-то учить.
Они подходят к широкой, медлительно спокойной, пустынной реке, а горизонт за их спиной начинает алеть... !
Этот день запомнился. Павлу потому, что он поймал тогда первого в жизни язя. Случилось это к концу утреннего клева, когда дед уже ушел домой. Павел натаскал десятка четыре чебаков и подъязков и собрался сматывать удочки, когда вдруг поплавок одной из них стремительно нырнул. Не дыша, мальчишка подскочил к резко наклонившемуся удилищу и, облизав пересохшие губы, стараясь унять дрожь, тихо-тихо стал подводить добычу к берегу. Он проступал из зеленоватой воды — неправдоподобно огромный, блещущий серебряной чешуей, как кольчугой, витязь иртышских глубин. Павел, не отрывая от рыбины зачарованного взгляда, подвел ее к самой береговой кромке. Но тут язь-великан сорвался с крючка и забился на мелководье, хлеща могучим хвостом, изо всех сил стремясь назад, в свои владения. Мальчик бросился на него всем телом, придавил его, но язиный князь не сдавался, выбивался, скользил. Тогда Павел вспомнил уроки деда и, зацепив рыбу пальцами под жабры, задыхаясь от борьбы и волнения, выволок ее на сухой, уже нагретый солнцем песок.
Он шел по родной улице, мокрый, грязный и гордый, а за плечами его висел тяжелый, как серебро, язь-гигант, и его хвост задевал ноги мальчика. Бабка засмеялась, увидев, что внук весь в грязи, но дед Корнила усмехнулся одобрительно и сказал:
— Пойдешь завтра со мной ставить переметы.
Много их было, утр на Иртыше.
А какая радость отправиться с дедом Корнилой в ясный сентябрьский вечер на бахчи! Дыни такие, что не поднимешь. Пудовые арбузы глянцевиты и полосаты. На пристань их свозят, кажется, миллионами. Оттуда баржами отправляют вниз — в Омск, Тобольск, Тюмень.
Дед с внуком остаются на бахче ночевать. Кипит в котелке баранья похлебка, трещит костер, а ясное небо усеяно звездами.
А поездки с дедом в казахские аулы на степные праздники?! Десятки верст по ковыльной степи—вокруг волнуется травяное море без конца и края, а дед Корнила всю дорогу напевает вполголоса старинные казачьи песни. Потом неспешный разговор деда с аульными приятелями, гостеприимными, приветливыми людьми — их язык Павел хорошо понимает, — терпкий вкус кумыса и наконец главное — байга, бешеная скачка низкорослых сильных лошадей. Когда смотришь ее, сердце колотится так, словно тебя самого выносит вперед гулко бьющий копытами по степи конь...
В домике Васильевых, низеньком домике, чисто выбеленном внутри и снаружи, домике с резными расписными ставнями и палисадом, густо заросшим цветами, степные гости тоже бывают нередко. Другая бабка Павла, Варвара Федоровна, расстилала для них на полу кухни белую кошму и ставила специально для таких случаев предназначенный медный двухведерный самовар с оттисками медалей на сверкающих боках. Выходил Корнила Ильич, выходил отец Павла Николай Корнилович, и начиналось бесконечное чаепитие с долгой беседой об аульных новостях, о ценах на скот и соль...
Были и дальние поездки — почти путешествия — в широко раскинувшееся алтайское село Больше-Нарымское, в маленький городок Зайсан на самой китайской границе. Там Павел родился, там живет дядя Федор Корнилович. Пароход идет не быстро, преодолевая силу реки, часто останавливается у маленьких пристаней, обязательно кормой против течения. Пристани возле больших казачьих станиц, богатых, сытых, довольных. Проходит по левому борту Семипалатинск — здесь живет губернатор, проходит маленький Усть-Каменогорск — там впадает в Иртыш быстрая Ульба. Потом Зайсан — мальчику озеро кажется морем,— потом дорога в телеге между лысых пологих гор, и вот возникает в долине зеленый остров с бастионами купеческих особняков и магазинов, с высокой церковью и мечетью.
Зайсанцы гордятся тем, что в их городке останавливался великий русский путешественник Пржевальский. Старожилы, седые казаки с пышными усами, помнят, как привезли его в телеге больного, в лихорадке, и как, полгода спустя, сильный, здоровый, ушел он в самый дальний свой, тибетский, поход...
Мальчик растет. В его мир входят книги. Дома их не так много, но у родителей Павлова одноклассника Юрия Пшеницына хорошая библиотека. Вечерами у Пшеницы-ных читают вслух. Сначала подросток, конечно, взахлеб глотает тома Жюля Верна, Хаггарда, Густава Эмара, Луи Буссенара. Затем на его стол ложатся книги русских классиков. Прежде всего — Пушкин. С пушкинским однотомником издания Павленкова Павел не расстается.
«Читал он его с неистовством и нежностью и вскоре знал наизусть даже большие произведения», — вспоминает сестра Юрия Пшеницына.
И, разумеется, свои стихи. Они начались рано — лет в десять. Первое сохранившееся помечено 24 июнем 1921 года. Написано оно в Балдыньском ущелье во время поездки с отцом в Больше-Нарымское. Вскоре ни один номер школьной стенгазеты не появляется без стихов ученика Павла Васильева. Впрочем, его стихи могли бы заполнить всю эту стенгазету. Пишутся они в невероятных количествах. Например, полностью переложен в рифмованные строки пухлый роман Александра Дюма «Герцогиня Монсоро»...
Так в воспоминаниях родных и знакомых рисуется детство Павла Васильева, идиллическое провинциальное детство в маленьком городке, детство, связанное с природой — великой степью и великой рекой. Его приметы сохранены в поздних строках поэта, где вспоминает он, например, родной Иртыш: «Река просторной родины моей, просторная, иди под непогодой, теки, Иртыш, выплескивай язей — князь рыб и птиц, беглец зеленоводый». И павлодарские бахчи вошли в его стихи: «Дыни в глухом и жарком обмороке лежат. Каждая дыня копит золото и аромат. Каждая дыня цедит золото и аромат. Каждый арбуз покладист, сладок и полосат».
И вечера: когда бредут по тихим улицам коровы, пригнанные с пастбища: «Я вижу их — они идут, пыля, склонив рога, раскачивая вымя, и кланяются низко тополя, калитки закрывая перед ними. ...Мой Павлодар, мой город ястребиный. Зажмурь глаза — по сердцу пробегут июльский гул и лепет сентябриный».
Что ж, она так естественна, когда зрелый человек вспоминает о невозвратимой «счастливой поре детства», эта идиллически умиленная, полная светлой грусти интонация.
Но вдруг на идиллию обрушивается страшный удар, зачеркивая, сминая, выбрасывая ее: «А, это теплой мордою коня меня опять в плечо толкает память! Так для нее я приготовил кнут — хлещи ее по морде домоседской, по отроческой, юношеской, детской — бей, бей ее, как непокорных бьют!»
Откуда этот яростный взрыв ненависти? Почему падает на память детства удар за ударом, проклятье за проклятьем? Поэт объясняет нам это: «Так вот где начиналась жизнь моя! Здесь канареечные половицы поют легонько, рыщет свет лампад, в углах подвешен. Книга «Жития святых». Псалмы. И пологи из ситца. Так вот где жил я двадцать лет назад! ...Так вот она, мальчишества берлога — вот колыбель сумятицы моей. ...Не матери родят нас — дом родит. Трещит в крестцах, и горестно рожденье в печном дыму и лепете огня. Дом в ноздри дышит нам, не торопясь растит, и вслед ему мы повторяем мненье о мире, о значенье бытия».
И дальше: «...Чуть вздрагивал набухшим чревом дом... У нас народ все метил загрести жар денежный и в сторону податься. Карабкались за счастьем, как могли... Хребты ломая, колокольный звон людей глушил...»
Это очень убедительный рассказ о власти собственничества над душами людей, о затхлом «мещанском счастье», ломавшем крылья мечте, Ему Нельзя не верить. Но ведь были же, были и рыбалка на Иртыше, и вольная степь, и любимый Пушкин. Как же все это сочеталось?..
Устные рассказы Павла Васильева о своей жизни были значительно более красочными, чем точными. Богатое воображение не давало ему покоя, и часто он наговаривал на себя такое, что было для него не только бесполезным, но н просто опасным. В тридцатые годы Васильев рассказывал в Москве, что он сын есаула Сибирского казачьего войска. Николай Корнилович, учительствовавший тогда в Омске, узнав об этом, схватился за сердце,— получалось, что он не Только был царским есаулом (что само по себе по тем временам хуже некуда), но еще и скрывал это...
Между тем казаком Николай Корнилович считаться уж никак не мог. Даже отец его, дед Павла, был лишь выходцем из казачьей среды. Поселившись в городе, Корнила Ильич и его молодая жена Мария Федоровна поначалу сильно бедствовали. Он работал пильщиком, она — прачкой у павлодарского богача Дерова. С великим трудом они «вывели в люди» сына. Николай Корнилович окончил учительскую семинарию и до возвращения в Павлодар несколько лет прослужил инспектором народных училищ в Зайса-не, Атбасаре, Петропавловске.
Женился он на Глафире Матвеевне Ржанниковой. Отец ее держал скобяную лавку, но во время пожара девятьсот пятого года, спалившего Половину Павлодара, погорел, и Торговля его постепенно захирела. Был Матвей Васильевич очень набожен, пел в церковном хоре, строго соблюдал посты. Читал он только «божественное», хорошо знал «Жития святых».
Николай Корнилович свое место под солнцем завоевал упорным трудом, ценил его и хотел, чтоб и другие ценили достигнутое им. С родителями был внешне почтителен, но свое превосходство над ними, простыми, неграмотными, превосходство образованного и чиновного человека, чувствовал постоянно и подчеркивал его почти инстинктивно. И родители это превосходство тоже понимали н обращение сына принимали как должное.
Учителем Николай Корнилович был отличным, свой предмет, математику, любил, в своих учеников вселял почтительный трепет, а у их родителей пользовался уважением. Это еще больше подстегивало его упрямый деспотизм в семье, буйную нетерпимость ко всему новому, непривычному, что не вязалось с установившимся укладом, с принятыми на всю жизнь правилами. Для детей в коридоре всегда висел наготове широкий и толстый ремень, и покидал он свой гвоздь совсем не редко. С женой Николай Корнилович был холоден и суров, ровней себе ее не считал. С годами она примирилась с этим. Что больше-то оставалось делать?
Нет, не казачий, а мещанский дом растил Павла Васильева. Мещанский дом с его почитанием установленного, уважением к копейке, недоверием ко всему необычному. Стихов своих мальчик отцу не показывал — стихотворство сына могло только разозлить Николая Корниловича. Оно не ко двору было в беленом домике с резными ставнями. Даже увлечение сына чтением казалось отцу опасным, и не раз вечером он выдергивал книгу из рук зачитавшегося мальчишки. Правда, это ни к чему не приводило — ночью Павел забирался под кровать и, спустив одеяло до полу и засветив огарок, глотал страницу за страницей.
Понятна ненависть поэта к этому дому.
Непонятным сначала кажется другое: его, дома, власть над Павлом Васильевым. Ведь хорошо чувствуется, что в самых искренних проклятьях, которыми осыпает поэт отчий дом, нет-нет да и проскользнет что-то похожее на любование. Сама обстоятельность, с какой Васильев рисует мир «канареечных половиц» и «пологов из ситца», говорит о том, что чары этого мира преодолеть ему нелегко. Вот Эдуард Багрицкий тоже пишет о мещанских корнях в своей душе, но рубит их беспощадно, просто: «Я покидаю старую кровать. Уйти? Уйду. Тем лучше. Наплевать». Павел Васильев это «наплевать» произнести не мог.
Дело тут не в разной степени гражданской зрелости двух поэтов, а в том, что миры, с которыми они прощались, были разными. По сути своей мещанскими, но по форме совсем разными.
Мирок, от которого отрекается Багрицкий, — это действительность своего рода обывательского гетто с его обреченной замкнутостью, извращенностью во всем, рождающей у поэта зловещие в своей парадоксальности образы: «И все навыворот. Все как не надо. Стучал сазан в оконное стекло; конь щебетал: в ладони ястреб падал; плясало дерево. И детство шло». Это отчетливо отвратительная бессмысленность обывательского небокопчения была характерна не только для одесской Молдаванки, но и для бесчисленных Окуровых царской России.
А Павел Васильев рос в среде мещанства сибирского. Здесь слово «Россия» к себе не относили, Россия — это там, за Уралом. И здесь мещанский быт был не лишен привлекательных черт. Сибиряки-горожане вели свой род от храбрых землепроходцев и мужиков, не знавших помещика, а то и от бунтарей-каторжан. В крови их не иссяк ток предприимчивости, азарта, размаха. Они были люди мастеровые и труд уважали. Они не годились в домоседы и огромные, как луна, сибирские пространства отмахивали запросто. Природы они не боялись, не прятались от нее в скорлупу домишек, и в их обычаях сохранилось немало красивого. В их образе жизни многое оставалось от крестьянского и казачьего быта.
И все-таки это было мещанство с его завистью к богатству и презрением к бедности, с боязнью всего нового, с нерушимыми правилами о том, что каждый за себя и что ^ моя хата с краю.
Да, в быту, окружавшем подростка Васильева, были и привлекательные черты. В этом-то и коренился источник его жизненной драмы, «колыбель сумятицы». Бесповоротно осудить такое мещанство, во всем отречься от рожденных им мыслей и чувств, было неизмеримо труднее, чем перечеркнуть откровенную окуровскую обывательщину. И то, что Павел Васильев все же сумел это сделать, сумел разглядеть страшную суть обывательщины и в наиболее человекоподобном ее виде — огромная победа его таланта.
...В маленьком домике с резными ставнями живут тесно.» Здесь собрались вместе и родители Николая Корниловича и родители Глафиры Матвеевны. У Васильевых уже четверо детей. Но все равно каждый зимний воскресный вечер в домике собираются гости. Делу — время, но и потехе — час. В основном здесь сослуживцы учителя Васильева. Среди них есть очень интересные люди, и Павел, старший из детей, внимательно приглядывается к ним. Вот преподаватель рисования Батурин, грузный старик с выхоленной окладистой седой бородой. Его юность прошла в Петербурге. Тогда он мечтал стать большим художником. О Репине, Сурикове, Маковском учитель рисования говорит, как
о людях хорошо знакомых, говорит без зависти, с уважением, но легко, остроумно вспоминая забавные истории из жизни знаменитых живописцев. Батурин и сам продолжает писать, работает с профессиональной хваткой и талантливо. Над столом Николая Корниловича висит его отличный алтайский пейзаж.
Как жук, черен преподаватель немецкого Дейнека, полиглот, вегетарианец и франт. Он говорит на шести или семи языках, на память цитирует европейских ученых, которых его собеседники часто знают лишь по именам. Бабушка Мария Федоровна сердится на него за то, что он не прикасается к ее пельменям, и за глаза зовет басурманом.
Но вот в сенях слышен слоновый топот, что-то падает там, от сильного рывка распахивается дверь, и могучий бас разом заполняет комнату:
— Здррравствуйте, рррабы божьи!..
Пламя в десятилинейной керосиновой лампе, подвешенной под потолком, подпрыгивает и приседает, рюмки на столе тоненько, жалобно дребезжат, гости в притворном испуге зажимают уши. Довольный произведенным эффектом отец Геннадий, саженноростый и отчаянно волосатый, скидывает енотовую шубу и, не успев толком усесться, протягивает свою могучую ручищу к графинчику.
Отец Геннадий служил когда-то в одном из московских соборов, но за прелюбодейство и пьянство совершенно фантастических масштабов выслан в далекий городок на Иртыше. Он бабник и сквернослов, но это его репутации не вредит. Им даже хвастают и водят приезжих послушать, как его бас заглушает хор певчих.
Отец Геннадий сел рядом с Корнилов Ильичем. Оба очень похожи друг на друга и во хмелю одинаково склонны к буйному озорству. Часто, изрядно выпив, они выходят во двор и начинают на снегу ломать друг друга, огромные, сильные, как быки.
Деда Корнилу Павел очень любил. Неистощимый рассказчик, державший в памяти сотни сказок и небывальщин, Корнила Ильич был необычайно сильным человеком — гнул подковы, завязывал узлом кочергу; пока не поседел, считался лучшим бойцом в зимних сражениях на льду У солки, когда стенка на стенку сходились казаки и кержаки. Но любовь к деду не помешала подростку на всю жизнь запомнить его неуемное злое озорство. Когда Васильев писал в «Соляном бунте» хищного атамана Яркова, то не случайно дал ему дедово имя-отчество. Впрочем, на страницах этой поэмы Васильевский дед появляется и без псевдонима, в Подлинном своем обличим, и главка, посвященная ему, — одна из самых жестоких в этой жестокой вещи. «Дед мой был мастак по убою, ширококостный, ладный мужик, вижу, пошевеливая мокрой губою, посредине двора клейменый бык ступает, в песке копытами роясь, рогатая, лобастая голова. А дед поправляет на пузе пояс да засучивает рукава. — Ишь ты, раскрасавец, ну-ка, ну-ка... То ж, коровий хахаль, жизнь дорога! — крепко прикручивали дедовы руки к коновязи выгнутые рога. Ласково ходила ладонь по холке: — Ишь ты, раскрасавец, пришла беда... — И глаза сужались в веселые щелки, на грудь курчавая текла борода. Но бык, уже учуяв, что слепая смерть притулилась у самого лба, жилистую шею выгибая, начинает крутиться вокруг столба. Он выдувал лунку ноздрями, весь — от жизни к смерти вздрогнувший мост. Жилы на лопатках ходили буграми, в два кольца свивался блистающий хвост. И казалось, бешеные от испуга, в разные стороны рвутся, пыля, насмерть прикрученные друг к другу бык слепой и слепая земля. Но тут нежданно, весело, люто в огне рубахи, усатый, сам вдруг вырастал бычий Малюта с бровями, летящими под небеса. И-эх! И-эх! Силушка-силка, сердцу бычьему перекор — в нежную ямку возле затылка тупомордым
обухом бьет топор. И набок рушится еще молодой, рыже-шерстный, стойкий, как камень, глаза ему хлещет синей водой, ветром, упругими тростниками. Шепчет дед: — Господи, благослови... — сверкает нож от уха до уха — и бык потягивается до-олго... Глухо... Марая морду в пенной крови».
Много темного и недоброго было в мире, окружавшем подростка с русой головой и нежным, как у девочки, лицом.
Но было бы несправедливым не сказать и о другом — о том, что павлодарские степи — это край богатых культурных традиций.
В Павлодаре не раз останавливается на пути из Омска Чокан, и в городе об этом помнили. Сюда раньше, чем во многие другие районы Казахстана, донесся из соседних Семипалатинска и Чингистау могучий голос Абая. В сотне верст от Иртыша тысячи гигантских каменных глыб, напоминающих то тулпара, то верблюда, то черепаху, окружают синее озеро Жасыбай. В этом волшебном уголке казахской земли родился и создавал свои замечательные стихи и поэмы Султанмахмут Торайгыров. Неподалеку, в Экибастузе, работал на добыче угля Сабит Донентаев. Его зкибастузские песни впервые вводят в казахскую поэзию тему рабочего класса.
Именно В Павлодаре родился и вырос Антон Сорокин талантливый и оригинальный писатель для которого изображение жизни казахского народа стало одной из основных тем творчества.
Лучшие представители павлодарской интеллигенции с глубоким интересом относились к росткам национальной казахской культуры.
Все это тоже, разумеется, входило в атмосферу детства Павла Васильева.
Вернемся, однако, к гостям Васильевых.
...Мария Федоровна вносит пельмени. Пар повисает над блюдом белым облаком. Едят и пьют долго, с чувством и толком. Насытившись, запевают. Голоса звучат стройно, в лад, в старинной песне — глухая, безысходная тоска. Когда замирает последняя нота, в глазах и гостей и хозяев стоят слезы. И, словно устыдившись их, торопятся быстрей накрыть стол для преферанса.
Другие дети давно отправлены в постель, но Павлу разрешают сидеть за столом. Иногда, после седьмой или восьмой рюмки, заставляют читать стихи. Не свои, конечно (слышали, что сынок Николая Корниловича забавляется рифмоплетством, но какое дело взрослым до ребячьих виршей), настоящие, серьезные — из хрестоматий: Тютчева, Майкова. Павел читает сильным, звонким голосом, выслушивает снисходительную похвалу гостей и вновь опускается на стул. Сидит, скользит быстрым взглядом по побагровевшим лицам взрослых, слушает.
Разговор не умолкает. Говорят интересно, образно, остро. Но странно — послушав застольную беседу гостей, не сразу поймешь, какой нынче год. Будто волны большой жизни обтекают домик с резными ставнями, не касаясь его порога. В душе каждого из этих образованных людей живет уважение к Артемию Ивановичу Дерову, мужу удачи. На словах-то они могут посмеяться над мужиковатостью павлодарского миллионера (однако ж вполне почтительно), но в мыслях, даже в подсознании каждого, гнездится: «Эх, мне б такое...»
И Дерова вспомнит поэт Васильев в «Соляном бунте», но, видимо, сознавая, что портрет не очень схож с оригиналом, изменит миллионеру имя, назовет Арсением. Для поэмы был нужен именной такой Деров, каким его изобразил автор. Но и подлинный Артемий Иванович был фигурой колоритнейшей. Горьковской, хочется сказать. На самом деле Деров не был «купцом заезжим». Здешний, павлодарский. Выбился из самой нищеты — живой образец мещанского счастья. Был мальчиком в лавке богатых купцов, за смекалку и нещепетильность сделали приказчиком. Хозяйская дочь — Ольга — старая дева. Очень уж безобразна. Дальнейшее понятно.
Сам став хозяином, Деров проявил размах, удвоил, упятерил, удесятерил состояние. Жил замкнуто, не кутил. Стал очень набожен, раздавал много милостыни и вообще благотворительствовал. Детей у Деровых не было. Взяли в дом девочку-казашку, крестили, воспитали, стала она у них чем-то вроде экономки.
Павлодарцы любили смотреть, как идет Артемий Иванович в церковь в котелке и черном сюртуке под руку со своей старой некрасивой женой, грузный, с круглым непроницаемым лицом, с неподвижными глазами. Все знали, что по-человечески он очень несчастлив, и все равно отчаянно завидовали.
...Волны большой жизни обтекали домик с резными ставнями, а были они, те волны, высоки.
...29 января 1918 года комиссар Временного правительства в Павлодаре помощник атамана Петр Виноградский телеграфировал в Семипалатинск областному комиссару: «Совдеп окончательно захватил власть в городе, противодействовать чему я не имею возможности, так как гарнизон на стороне Совдепа. Казаки держат нейтралитет. Объявление города на военном положении бесцельно, так как оно совершенно невыполнимо».
Советская власть была установлена в Павлодаре раньше, чем в областном центре. Большевиков поддерживал гарнизон, солдаты знали, что любая иная власть может погнать их в пекло империалистической бойни, перемоловшей уже миллионы людей. Но Советы продержались здесь недолго. В городе совсем не было крупных промышленных предприятий, не было рабочего класса. Когда вспыхнул белочешский мятеж и войска гарнизона ушли из города в Омск (там чехи их обманом разоружили), Павлодар почти не сопротивлялся возврату старого. В городской тюрьме после года заключения были зверски убиты — заколоты штыками в тюремном подвале — председатель Павлодарского совдепа иртышский водник Пахомов и его товарищи — всего тридцать один человек. Павел Васильев с горечью писал о родном своем городке: «И мало насчитаешь здесь имен, отдавших жизнь за ветры революций, любимых, прославляемых теперь».
Может, было этих имен и не много, но они были, и недаром носят сейчас павлодарские улицы имена Пахомова, Теплова, Пашинцева, Кузнецова.
Полтора страшных года колчаковщины. Мимо Павлодара проплывают баржи со смертниками. В степи лютует черный атаман Анненков. И мещанский Павлодар закрывает ставни, дрожит втихомолку от ужаса, слушая рассказы о заживо сожженных в пароходных топках, о запоротых насмерть. Выменивает добро на хлеб, спекулирует, выкручивается от всевозможных повинностей, налагаемых на обывателя «верховным правителем России», омским царем Александром Васильевичем Колчаком.
В те месяцы через Павлодар прошел, скрываясь под именем Дусембия, бежавший из омского концлагеря Сакен Сейфуллин. В его «Тернистом пути» есть короткая зарисовка павлодарского быта тех времен. Никаких особенных ужасов. Привычная повседневность.
«На городском базаре между рядами, греясь на теплом солнце, гуляют солдаты атамана Анненкова. Форма их мне очень знакома — пулеметные ленты, черные папахи, сабли, на погонах две буквы: «А.А.» Некоторые из них — китайцы из числа отщепенцев, бродяг. На поясах кинжалы. Наблюдал я спокойно, уже не как заключенный., Вот едет на лошади казах. Один из китайцев в форме схватил лошадь за хвост и придержал. Лошадь остановилась, Казах обернулся, но, увидев солдата, смиренно опустил голову и ничего не сказал. Китаец перочинным ножом отрезал целый пук волос от хвоста лошади. Казах в испуге начал озираться по сторонам, ища защиты. Двое городских казахов, задетые за живое, что-то сказали солдатам. Те ответили площадной бранью. Казахи хотели отнять пук волос у солдата. Собрался народ, большинство — казахи. Увидев, что дела плохи, солдаты-китайцы позвали своих на помощь. К ним быстро подошли три-четыре атаманца, вынули сабли из ножен.
Казахи разбежались, как мелкая рыбешка от щуки. Ан-ненковцы били их по спинам саблями плашмя».
После семнадцати месяцев колчаковщины Красную Армию павлодарской обыватель встретил радостно. Но и с боязнью — что-то напридумывают комиссары? Да, к счастью, скоро объявили нэп. Вздохи облегчения. Нэп — это вроде поворот к прежней, прочной, сытой жизни? Дай-то бог. На-ужасались, наголодались — хватит.
Павел сидит за столом отца и листает газеты. Николай Корнилович в школе. Когда он дома, сыновьям к этому столу дороги нет. Дед умер, и Николай Корнилович стал в семье еще более суровым, деспотичным и раздражительным. Много пьет, и когда он во хмелю, домашним просто житья нет. Павлу хочется поскорей уйти из дому, уехать куда-нибудь далеко. Окончена школа второй ступени, но ему всего пятнадцать лет, и отец его пока не отпускает.
Пятнадцать лет. Но выглядит Павел старше. У него широкая грудь и сильные руки. Девчонки на него заглядываются — красивый парень и вдобавок поэт. Он немного играет в Печорина, сочиняет язвительные эпиграммы: «Павлодарские сонные Евы пухлы телом, но тощи душой». Это, однако, не мешает ему бродить до расвета то с одной, то с другой павлодарской Евой.
Ему снится сны. То Москва — Кремль, какие-то многоэтажные здания, какой-то огромный зал, переполненный рукоплещущей толпой, которой он только что прочел замечательные стихи. То заморские порты с пальмами и темнокожими красавицами на набережных.
Он твердо уверен, что опоздал родиться. Если б он родился на несколько лет раньше, то скакал бы в вихре гражданской войны по степи на горячем аргамаке, отстреливаясь последними патронами от наседающих анненковцев, носил бы тельняшку, опоясанную пулеметными лентами, врывался бы с красным знаменем в руках в притихшие города. Тогда была жизнь. А что теперь?
Павел переворачивает газетные страницы. Газета называется «Советская степь». Издается она в Оренбурге, где нынче столица автономной республики. В ее состав вошел и Павлодар — по-прежнему уездный город.
Будни нэпа встают с газетных листов.
«Против цирка имеется закрытая пивная; около нее набросаны навозные кучи. Теперь эти кучи — жилье для бездомных, которым головы негде приклонить. В навозных дырах бездомный сидит согнувшись, не имея возможности встать или лечь. «Человеческие норы» дышат зловониями; и они-то служат обогреванием бездомному. Опрос этих бездомных показал, что среди них много выпущенных из больниц маляриков, больных кожными, желудочно-кишечными, легочными и др. болезнями. Несомненно, среди них очень много венериков. И не только среди женщин и мужчин, но, что всего ужаснее, — среди детей-нодростков. Эти люди просят дать им какую угодно работу, до самой тяжелой включительно...»
«Получена из Москвы большая партия выдержанных вин».
«Сельсовет нашего села проводил кампанию помощи воздухофлоту и, несмотря на бедность крестьян, было собрано 25 пудов пшеницы».
«Оренбургский краевой институт народного образования, насчитывающий более двух лет своего существования и начавший с незначительнейшей группы человек в 40, в настоящее время не в состоянии вмещать в своих стенах всех желающих поступить в него. Общее число учащихся достигло 300 человек. Большинство учащихся института — дети аульной кочевой бедноты».
«В здании городского театра окружным управлением Красного Креста устраивается спектакль-бал. Исполнена будет комедия в 4-х действиях «Оболтусы и ветрогоны». После спектакля бал до 5 часов утра. Два оркестра музыки: симфонический и духовой. Роскошный буфет с винами и шампанским. Живые цветы, конфетти, серпантин, летучая почта».
«На все сельское население Уральской губернии приходится 20 больничных коек, на всю Кустанайскую губернию — один врач».
В стране, до предела истощенной войной и разрухой, партия коммунистов ведет огромную работу, исподволь подготовившую титанические взрывы первых пятилеток, вторую революцию в деревне. Эта работа неброска, неэффектна. Неудивительно, что подросток из захолустного городка не может понять и оценить ее; ошибались в те годы и люди куда опытнее и зрелее. На первый, поверхностный, взгляд мало что изменилось: в степи баи по-прежнему владеют тысячными табунами и отарами; в лавках торгуют купчишки, правда, калибром помельче дореволюционных; безработица; в Крестовоздвиженской церкви по-старому гремит бас отца Геннадия.
В клубе комсомольцы — их в Павлодаре совсем не много — пели безбожные частушки: «Моя милка ничего, лишь религиозная. Жить с ней могут дураки, умным невозможно». И еще: «Раз я в прачечной стирала, появился вдруг святой. Не стерпело мое сердце, ошарашила метлой».
При воспоминании об этих частушках Павел досадливо морщится: плохие частушки, мало того, что глупые, так еще и дубово написаны. Разве сравнишь их с настоящими, теми, что поют в казачьих станицах: «Милый, чо? Милый, чо? Милый, сердишься на чо? Или люди чо сказали, или сам подумал чо?»
Да и что толку от этих частушек: в церкви все равно народу— не протолкнешься. Нет, тут что-нибудь другое сделать надо. Павел задумывается.
...Купол Крестовоздвиженской церкви не так уж высок и крут. Но вечером прошел дождь, и ползти к вершине купола чертовски трудно. Мешает и топор. Выглянула луна, золоченый крест сияет в ее лучах. Он совсем близко, но как добраться до него? Подтянуться правой рукой, упереться носками. Теперь левой. Должно быть, его хорошо видно издалека. Но волноваться нечего. Спит, родимый Павлодар, спит, как церковный сторож...
Родимый Павлодар, действительно, спокойно проспал ночь, а проснувшись утром, ахнул. Обезглавлена главная городская церковь, — какой-то богохульник срубил крест. Чтоб ему, адову отродью... Возмущена и городская интеллигенция: какое неуважение к чувствам верующих, к народным, так сказать, святыням...
Павел, разумеется, представлял, что ждет его дома, если отец узнает, кто этот богохульник с топором. Но молчать о таком деле, не похвастаться приятелям и девчонкам?.. И тайна раскрывается в несколько дней.
На этот раз ремень был снят не только для острастки. Сын не каялся, не молил о пощаде, лишь по-волчьи оскаливал зубы после каждого удара.
Сутки Павел пролежал в постели, молчал, отталкивал еду, что приносила мать. На вторые — исчез. Васильевы сбились с ног, обыскали весь город, заявили в милицию. Глафира Матвеевна первый, кажется, раз за все годы замужества высказала Николаю Корниловичу, что думала о его характере и отношении к сыновьям. Тот, бледный осунувшийся, слушал не перебивая.
Собирались уже шарить неводом в старицах, когда нашелся какой-то окраинный житель, видевший, как Павел поднимался по трапу на пароход, шедший в сторону Омска.
Несколько лет имя сына было запретным в доме Николая Корниловича. Давно уж стали приходить от Павла редкие письма, сначала старым школьным приятелям, а потом и матери, но преподаватель математики никогда не брал в руки этих конвертов и сердито обрывал жену, когда она пыталась завести разговор о сыне.
Впервые смягчился, когда сын прислал книжки «Сибирских огней» со своими стихами. Буркнул, правда, презрительно: «Нашелся поэт...» Но стихи все-таки прочел и с тех пор не возражал, если Глафира Матвеевна пересказывала ему содержание коротенького письмеца, отправленного из Новосибирска, Владивостока, или с какого-нибудь дальнего таежного прииска...