Главная   »   Свеча Дон-Кихота. Павел Косенко   »   «КРУГОСВЕТНЫЙ ПУТЕШЕСТВЕННИК»
 
 



 «КРУГОСВЕТНЫЙ ПУТЕШЕСТВЕННИК»

Ни об одном из этапов своей бурной жизни Васильев столько не насочинял, как о годах скитаний, последовавших за бегством из отчего дома. Последовательности во вранье он придерживался не очень, свободно варьировал его в зависимости от аудитории и биографию свою запутал весьма основательно. До сих пор чуть не каждое сообщение о жизни поэта в те годы вызывает опровержение кого-нибудь из его знакомых: «Да нет же, все было совсем не так, а вот этак, я-то точно знаю, мне Павел сам рассказывал,..». Увы, как раз рассказы Павла надежным свидетельством отнюдь являться не могут.
 
Вряд ли Васильевское фантазерство стоит считать особым грехом — оно вполне естественно у молодого парня с богатым воображением. В юности, когда еще так мало прожито, кому не хочется поромантичнее разукрасить свою биографию. А тут было что расцвечивать: годы в Сибири и на Дальнем Востоке у Васильева протекли действительно бурно и интересно.
 
Труднее понять другое— почему Павел Васильев в своих фантазиях порой черт те что наговаривал на реальных людей, да еще на своих добрых знакомых. Рассказывал он, например, об одном молодом писателе-сибиряке, что тот, будучи с ним, Васильевым, на приисках, украл пять фунтов золота, бежал с ним и затем не то в Нерчинске, не то в Сретенске открыл бани. К счастью, тот писатель так, кажется, до своей смерти и не услышал этой истории.
 
Впрочем, о том, что главное действующее лицо нашего повествования — далеко не ангел, речь уже шла.

 

По-видимому, доплыв пароходом до Омска, Васильев отсюда сразу же отправился по железной дороге во Владивосток и здесь поступил, прибавив себе два лишних года (было ему ведь едва пятнадцать), не то в мореходное училище, не то на факультет восточных языков университета. Проучился он, однако, недолго и нанялся юнгой на какую-то шхуну, совершавшую рейсы по Японскому морю. Васильев утверждал, что на этой шхуне он бывал в Японии, н рассказывал даже, как в Иокогаме страшно подрался с итальянцами, вступившись за мальчика-японца, которого итальянцы заставляли прыгать за монетками в море с высокого обрыва. Но это уж очень пахнет Джеком Лондоном. Скорей всего дело на этот раз кончилось несколькими рейсами по дальневосточному побережью. Затем какое-то время Павел как будто трудился грузчиком во владивостокском порту.
 
В конце концов подробности для нас не так уж важны. А существенно вот что. Уже во владивостокский период Павел Васильев научился легко относиться к всевозможным житейским неурядицам и романтизировать их. Владивосток — вообще город романтический, как все большие порты. В разноязычной толпе матросов десятков флотов, грузчиков, хозяев портовых лавчонок, контрабандистов юноше нетрудно представить себя Мартином Иденом, молодым талантливым писателем, который отчаянно пробивается к признанию и славе с самого дна.
 
Свою жизненную цель — стать поэтом, и не просто поэтом, но непременно знаменитым, всеми признанным, — Павел Васильев твердо определил тоже во Владивостоке. И сразу же со всем оптимизмом юности уверовал в то, что она будет достигнута. И стал работать над ее осуществлением. При всей внешней безалаберности Павел Васильев был очень целеустремленным человеком. Он был организатором своего успеха, отнюдь не ждал, что тот придет к нему сам. Воля у него была отцовская, железная.
 
Если говорить о временах более поздних, то я уверен, что от всех своих богемных привычек, так много ему напортивших, Васильев избавился бы без особого труда. При одном условии: если б он понял, что эти привычки мешают его литературному успеху. Беда в том, что он держался прямо противоположного мнения, считал, что скандальный привкус его славы помогает популярности и признанию...
 
Стихов во Владивостоке Васильев писал не меньше, чем в Павлодаре, но качество их =- под напором мощной волны свежих, неожиданных и острых впечатлений — изменилось. Разумеется, среди них по-прежнему немало совсем слабых, совсем ученических. Но есть и несколько таких, которые сейчас по праву открывают том избранных произведений поэта.
 
И здесь Павел Васильев впервые проявляет свои способности «организатора успеха». Он знакомится с местными литераторами. Двое из них очень заинтересовались талантливым юношей. Одного из них, Рюрика Ивнева, местным, собственно, надо считать условно. Он известен достаточно широко, у него пятнадцатилетний поэтический стаж. Он входил в различные поэтические группировки декадентского толка, которых так много развелось в последние годы перед революцией и первые послеоктябрьские годы. Но начинал он в большевистской «Звезде», вместе с Маяковским в первые дни Октября пришел в Смольный, чтобы работать с большевиками, был секретарем наркома просвещения Анатолия Васильевича Луначарского. Второй — журналист Лев Повицкий, много поработавший в Сибири, — известен меньше. Но, как и Р. Ивнев, он принадлежал к кругу самых близких друзей Есенина. И есенинские друзья сошлись на том, что этот высокий, загорелый, красивый парень откуда-то из Прииртышья очень напоминает покойного поэта. И стихи его были очень «есенинскими» — тот же лиризм, мелодичность, душевность. Даже многие обороты чисто есенинские. Может быть, они на самом деле встретили второго Есенина в начале его пути?
 
Ивнев и Повицкий устраивают в актовом зале университета литературный вечер Павла Васильева, не напечатавшего еще ни одной строчки. И вечер проходит с несомненным успехом. Аудитории нравятся стихи, нравится и их автор, который, несмотря на крайнюю молодость, держится на сцене с внушающей уважение уверенностью и явно знает себе цену. Молодой поэт читает «Бухту»: «Бухта тихая до дна напоена лунными, иглистыми лучами, и от этого, мне кажется, она вздрагивает синими плечами».
 
Читает «Все так же мирен листьев тихий шум»: «Моя Республика, любимая страна, раскинутая у закатов, всего себя тебе отдам сполна, всего себя, ни капельки не спрятав. Пусть жизнь глядит холодною порой, пусть жизнь глядит порой такою злою, огонь во мне, затепленный тобой, не затушу и от людей не скрою».
 
Читает и другие. Не много — не больше десяти. Остальные тысячи строк, которые он успел зарифмовать, не стоят внимания. А эти, по-видимому, стоят. Во всяком случае, так считает зал — и аплодирует. «Тихоокеанская звезда» печатает благожелательный отчет о литературном вечере. Чуть раньше стихи Васильева впервые появляются в печати — владивостокская молодежная газета «Красный молодняк» 6 ноября 1926 года печатает его стихотворение «Октябрь». Можно считать, что первый шаг к славе сделан.
 
Но второго во Владивостоке, очевидно, не сделаешь. Увы, романтический город на берегу Японского моря в литературном отношении нынче безнадежная провинция. Нет ни журнала, ни издательства, ни писательской среды. Прошли времена, когда здесь жила чуть не половина будущее го «Лефа». Значит, делать тут больше нечего.
 
Васильев, видимо, попробовал с ходу завоевать Москву, но очень быстро, в считанные недели, убедился, что с десятком подражательных, хотя и талантливых, стихов эта затея безнадежна. Во время первой своей поездки в Москву он был зачислен на юридический факультет университета, но, убедившись, что в московских редакциях его стихи особых восторгов пока не вызывают, легко расстался с МГУ: юристом он становиться не думал. Литературного же института тогда в Москве не существовало. Брюсовский кончился, Горьковский еще не начинался.
 
Васильев понял, что на его пути из Владивостока в Москву нужна пересадочная станция — молодая столица Сибири Новосибирск.
 
Что представлял собой Новосибирск тех лет? У писателей-сибиряков есть немало описаний его, но, мне кажется, отчетливее всего противоречивый облик молодого города увидел сторонний, но зоркий и опытный наблюдатель. Возможно, в его репортаже отдельные детали ошибочны, но душу города он раскрыл. Дадим ему слово:
 
«Отовсюду пришли в Новосибирск новые люди. Жилья для них не было. Они строили лачуги и копали землянки. Их поселки называли «Нахаловками». Новые люди и впрямь были нахальны: они хотели во что бы то ни стало жить. Новосибирск стал областным центром... Появились в городе «форды». Сотрудницы ОНО и «Лесотреста» ходили теперь с ярко-малиновыми губами. В театре ставили пьесы Шекспира и Киршона... В клубе имени Ленина состоялось совещание красных эсперантистов. Открылся «ресторан повышенного типа» с водкой и музыкой. Из Иркутска прибыли братья Фомичевы — знаменитые по всей Сибири взломщики.
 
Старые дома сносили. Улиц больше не было, и весь город превратился в стройку. Он был припудрен известкой. Он пах олифой, нефтью и смолой. Автомобили прыгали по ухабам, вязли в грязи и, тяжело дыша, вырывались на окраины. На окраинах было ветрено и пыльно. На окраинах люди рыли землю, и редактор «Советской Сибири» острил: «В Америке небоскребы, а у нас землескребы».
 
Город мечтал о новой Америке. Начали строить большие дома: это был Новый свет — каким его показывают на экране. Жители говорили о своем городе: «Это сибирский Чикаго» — и, желая даже в шутке соблюсти стиль, они поспешно добавляли: «Сибчикаго». Дома были сделаны по последнему слову моды. Они казались выставочными павильонами, но в них жили люди. Их строили второпях, и через год они покрывались старческими морщинами.
 
Гордостью города была новая гостиница. Ее назвали «Динамо». В номерах расставили громкоговорители, и самый лучший из номеров назвали «наркомовским». В гостиницу как-то приехал настоящий нарком из Москвы. Он смущенно оглядел комнату: в ней не было ни зеркала, ни полотенца...
 
В город приезжали тунгусы, остяки, ойроты. Они требовали дроби, керосина, учебников... Раскосые люди просиживали часами на заседаниях. Они молчали. Потом они начинали говорить. Они говорили о величии коммунизма и о том, что в их поселки надо поскорее послать врачей.
 
Приезжали мечтатели из Иркутска, из Барнаула, из Тобольска: они искали удачи. Из Москвы приезжали лекторы, певцы и жокеи. Появились гербы иностранных консульств. Люди слетались из окрестных деревень на яркий свет управлений, трестов и кино».
 
Эта длинная цитата — из романа Ильи Эренбурга «День второй». В такой-то беспокойно растущий город и приехал семнадцатилетний Павел Васильев. Он тоже повторял слово «Сибчикаго» — даже в стихах: «И среди тайги сибирское Чикаго до облаков поднимет этажи». Он тоже искал удачи, и для него, естественно, тоже не было жилья. Одно время он ночевал в каком-то пустом склепе на кладбище — особенного уюта там не было, но зато как здорово было рассказывать об этих ночлегах новым знакомым — молодым «сибчикагским» прозаикам и поэтам. Осенью в склепе стало холодно. Васильев снял на окраине угол у какой-то старухи. Вместо платы колол дрова, носил воду, чистил двор от снега. Деньги временами появлялись, но все-таки было их так немного, что смешно было бы их тратить на квартиру, как и на одежду,— в тридцатиградусные морозы Васильев ходил в элегантном плаще серебристого цвета, купленном во Владивостоке у матроеа-англичанина. Потом получил койку с тумбочкой в «шкрабовском» общежитии — устроился инструктором физкультуры в детдом.
 
По большому же счету дела шли неплохо — начинающий поэт стал постоянным автором «Сибирских огней».
 
Молодой город на Оби превратился тогда в центр культурной жизни огромного края, протянувшегося от Урала до Тихого океана, надолго потеснив такие традиционные культурные центры, как Омск, Томск, Иркутск. А литературной столицей края Новосибирск был бесспорной. Жили, конечно, писатели и в других сибирских городах, но печатались они в Новосибирске, в «Сибирских огнях». Советская литература Сибири во многом была создана «Сибирскими огнями».
 
В 1927 году, когда Васильев приехал в Новосибирск, «Сибирские огни» отметили пятилетие своего существования. Это был второй «по стажу» советский «толстый» журнал.
 
Это был отличный журнал, с честью выполнявший обязанности маяка культурной революции на востоке советской страны; недаром его так поддерживал и пропагандировал А. М. Горький. Редактировал «Сибирские огни» Владимир Яковлевич Зазубрин, автор романа о гражданской войне в Сибири «Два мира». Горький писал предисловие к одному из изданий «Двух миров», в предисловии он говорит, что роман Зазубрина читал Ленин и назвал его «хорошей, нужной книгой». Ничего равного «Двум мирам» Зазубрин больше не написал, но организатором литературных сил оказался отменным.
 
Достаточно назвать авторов, печатавшихся в журнале в тех номерах, где помещены первые стихи П. Васильева. Поэты Леонид Мартынов, Сергей Марков, Илья Мухначев, из более старшего поколения, пришедшего в литературу еще до революции, — Григорий Вяткин и Петр Драверт, талантливый лирик и разносторонний ученый, один из основателей русской метеоритики (теперь о нем самом написана повесть); прозаики — Афанасий Коптелов, и ныне успешно работающий в литературе, два его романа о молодом Ленине в Сибири еще раз подтвердили яркое дарование автора «Великого кочевья», Кондратий Урманов, Николай Анов, Алексей Югов, Ефим Пермитин, Вивиан Итин и самый старший из них — Исаак Гольдберг, один из самых первых зачинателей сибирской темы в советской, литературе, автор «Поэмы о фарфоровой чашке» и «Сладкой полыни», большой художник, которого высоко ценил Горький. В этих же номерах публикуется замечательное исследование алтайского учителя А. Топорова «Деревня в современной художественной литературе» (в 60-е годы оно было дважды переиздано). Выступать новичку в таком окружении — почетно и ответственно.
 
Конечно, «Сибирские огни» не были художественным направлением или школой, и ряд писателей, печатавшихся в журнале, был творчески далек от Павла Васильева. С другой стороны, некоторые писатели, которых Васильев позже с основанием считал своими единомышленниками в искусстве, не были связаны с «Сибирскими огнями». Например, Иван Шухов, через четыре года прогремевший «Горькой линией» и «Ненавистью», шедший в прозе дорогой почти параллельной пути Павла Васильева в поэзии. Но недаром ядро «Сибирских огней» сразу же признало молодого поэта своим. Действительно, с лучшими авторами журнала у Васильева было много общего.
 
Литература, создававшаяся ими, сменила натуралистическое бытописательство областников, писавших до революции об окраинах царской России. Творцы ее горячо любили родные края — свой Алтай, свое Забайкалье, свое Прииртышье, их историю воспринимали как повесть о своих отцах, дедах и прадедах. Они словно первыми увидели природу азиатской России «в цвете» и не скупились на краски, чтобы передать ее дикую красоту. Их палитра была щедрой — порой до излишества.
 
Они были рождены Октябрем, и поэтому восприятие мира у них было солнечным, жизнеутверждающим. Характеры они любили рисовать сильные, яркие. Трагические темы занимали много места в их творчестве — ведь они часто обращались к годам гражданской войны, да и время, сменившее ее, было достаточно драматичным, но сам накал трагических страстей утверждал силу жизни, ее жестокую правоту. У них был предшественник, первым проложивший в русской советской литературе эту тропу, — земляк Павла Васильева по Павлодару Всеволод Иванов, к тому времени давно покинувший Сибирь, но сохранивший ее в тех своих книгах, что стали советской классикой.
 
Конечно, порой в утверждении сибирской самобытности молодые «сибогневцы» перехватывали. Так, Леонид Мартынов с юношеской запальчивостью утверждал: «Не упрекай сибиряка, что он угрюм и носит нож, — ведь он на русского похож, как барс похож на барсука».
 
Но эти крайние проявления сибирского патриотизма остались издержками, о которых никто не помнит, а включение в большую литературу огромного края, показанного во всем многообразии его сложной жизни, навсегда останется громадной заслугой молодых писателей, объединенных в двадцатые годы новосибирским журналом.
 
У «Сибирских огней» были противники, весьма активно мешавшие им, — недаром Горькому не раз приходилось вмешиваться, защищать журнал. Среди врагов «Сибирских огней» следует, во-первых, назвать группу Александра Курса, издававшую на листах огоньковского формата журнальчик «Настоящее». «Настоященцы» клялись «ЛЕФом» и пытались подражать ему, печатали даже давно осевшего в Нью-Йорке Давида Бурлюка, но в этом «Сибирском ЛЕФе» не было огромных поэтов подлинного, московского «ЛЕФа». Курс называл молодую сибирскую литературу «деревянным велосипедом» и отчаянно старался доказать ее ненужность, призывал запустить «кирпичом по скворешне». Группа погибла бесславно, выступив с грубыми нападками на Горького, в то время когда его авторитет уже стал незыблемым. Но до этого она успела принести немало вреда, выжив из Новосибирска не одного талантливого писателя.
 
Еще более опасными противниками журнала являлись сибирские рапповцы во главе со своим «вождем» Семеном Родовым, который как раз в двадцать седьмом году появился в Сибчикаго.
 
В «Сибирских огнях» Родова называли «большим специалистом по части передержек и травли». Это не очень оригинальное определение. В Новосибирск Родов попал после поражения в борьбе с другими группировками в рапповской верхушке, а до того он был одним из первых руководителей МАППа. Руководил он им так, что дал повод Дмитрию Фурманову говорить о «Петрушко-Верховенской дьявольской организационной форме» в МАППе. Видимо, Родов, действительно, недалеко ушел от героя «Бесов». За полтора года до появления Семена Абрамовича в Сибчикаго писатель-комиссар записывал в дневнике: «Борьба моя против родовщины — смертельна: или он будет отброшен или я. Но живой в руки я не дамся». Нечеловеческое напряжение борьбы с происками и провокациями родовцев было одной из причин смерти автора «Чапаева».
 
Несколько позже исчерпывающую характеристику Ро-дову дал критик В. Сутырин: «Потрясающий схематизм
 
мышления, не сравнимое ни с чем доктринерство, колоссальнейшее упрямство, необыкновеннейшая способность все большое сводить к малому и глубокое — к мелкому, нестерпимая ура-классовость и ультра-ортодоксальность — все эти качества, произросшие в «питательном бульоне» примитивнейших знаний, и составляют Родова как литературное явление».
 
Критик Родов неутомимо отыскивал в произведениях писателей-сибиряков отступления от рапповских лозунгов. «Сибирские огни» он непоколебимо считал журналом попутническим, а «попутчиков» — литераторами второго сорта (напомним, что к «попутчикам» РАППы относили великое множество советских писателей, не состоявших в их организации, — от Алексея Толстого, «крайне правый попутчик», до Владимира Маяковского — «левый попутчик»; ниже попутчиков стояли только явные, исчадья, вроде Михаила Булгакова). Бесконечные дискуссии о том, какого писателя можно считать непролетарским, но революционным, какого следует признать и непролетарским и нереволюционным, а какого и вовсе внутренним эмигрантом, отнюдь не способствовали нормальному творческому самочувствию талантливых художников, до глубины души преданных революционному народу.
 
Для Павла Васильева характерно, что, только приехав и едва разобравшись в обстановке, он сразу же ввязался в драку. В четвертом номере «Сибирских огней» за 1927 год опубликовано его стихотворение «Письмо», где лирическая исповедь внезапно прерывается литературной полемикой: «По указке петь не буду сроду, — лучше уж навеки замолчать. Не хочу, чтобы какой-то Родов мне указывал, про что писать. Чудаки! Заставить ли поэта, если он действительно поэт, петь по тезисам и по анкетам, петь от тезисов и от анкет».
 
Даже еще недавно высказывалось мнение, что в этих стихах молодой поэт якобы выступал с отрицанием руководящей роли партии в литературных делах, за «чистое искусство» и т. д. Это нелепая и невежественная, достойная Родова, передержка. Не против партийного руководства литературой, а против угрюмых догматиков, пытающихся облыжно присвоить себе право говорить от имени партии, вроде «двурушника, интригана и склочника», по фурмановскому определению, Родова дерется здесь Павел Васильев.
 
То, что молодой поэт за «чистое искусство» ратовать вовсе не собирался, доказывает напечатанное в следующем же номере журнала его стихотворение к десятой годовщине Октября, где горячо славится «край наш вольный станков и пашен, край, которому равного нет»; «Новым звоном, слышите, слышите, прокатилась наша весна! Полотнищами алыми вышиты этот город и вся страна! Даже там, где тундрой холодной улеглась родная земля, машет алое знамя свободно, как махало б со стен Кремля».
 
А впервые Павел Васильев появился в «Сибирских огнях» в третьей книжке за 1927 год. Он выступил с небольшим циклом «Рыбаки». Знаменательно, что первые появившиеся в печати строки поэта из Прииртышья — о его родной земле. Рыбаки Васильевских стихов — это рыболовецкие артели Зайсана. Обстоятельно и сочно рисует молодой поэт тот самый «дремучий быт», борьба с которым станет потом основным мотивом его творчества. Но это потом. А пока Васильев «дремучий быт» не осуждает, даже любуется его колоритностью: «Очеш груб он, житель приозерный, сивоусый кряжистый рыбак. Крючья рук — широких и проворных — и цигарка длинная в зубах. На вечерках, разомлев в угаре, пьет из чашек самогонный спирт и потом на неуклюжих нарах до рассвета непробудно спит... Рыбаки — известные буяны, это знает весь Зайсан. Словно птицы — бабьи сарафаны, — как пойдут по горенке плясать, в темных сенцах, где разложен невод, как закружит, зашумит гульба, с хрустом жмут ширококостных девок и грудастых мягкотелых баб. Пьяные рыбацкие артели — ярые охотники до драк. Не стерпеть, коли наметит в челюсть волосатый жилистый кулак...»
 
Среди авторов «Сибирских огней» у молодого поэта быстро появились близкие знакомые. Часто бывал Васильев у ответственного секретаря редакции Н. И. Анова. Васильев мог считать ответсекретаря «Сибирских огней» своим земляком — Анов несколько лет проработал на Иртыше, в Усть-Каменогорске.
 
Мне трудно представить Николая Ивановича того времени. Еще впереди и «Пропавший брат», и «Ак-Мечеть», и «Крылья песни», но уже много времени прошло с тех пор, как в дооктябрьской «Правде» опубликован первый расск. потомственного питерского пролетария Николая Иванова. В «Сибирских огнях» Анов — незаменимый журнальный работник. Печатает изредка рассказы — отрые, ироничные, с точно увиденными деталями и хитро построенным сюжетом.
 
Дружбой с Ановым Васильев дорожит, но разница в возрасте все же чувствуется, да и размеренный житейский распорядок Николая Ивановича Павлу чужд. Ближе всего он сходится с молодым поэтом, который ненамного старше его. Сходится на несколько лет. Эти годы друзья почти не расстаются.
 
Эренбург не совсем точен, когда говорит, что жокеи приезжали в Сибчикаго из Москвы. Николай Титов попал на новосибирский ипподром из Колывани — большого сибирского села, где ежегодно устраивались конские ярмарки.
 
Любовь к коню поэт Титов пронес через всю жизнь. В предпоследнем его, вышедшем в 1958 году, сборнике «Приметы осени» есть большой «жокейский» цикл — и это едва ли не лучшие его стихи.
 
Но сейчас до этого бесконечно далеко. Сейчас двадцать седьмой год, и нет пожилого, внезапно страшно уставшего человека, а есть начинающий поэт Коля Титов, вчерашний жокей, нынешний сотрудник «Советской Сибири», сильный, стройный парень с юношески розовым лицом, дружок Пашки Васильева. И на него тоже «возлагают надежды», и он эти надежды оправдывает, пишет легко, весело и светло: «Вновь сегодня мне всего дороже — до разлива маковой зари с молодой тобою, смуглокожей, дробь копытную земле дарить. ...Хорошо! Крутись, степная радость! Думы невеселые — на слом! ...Хорошо взглянуть, как дружат рядом девушка и хрусткое седло!»
 
Титов старше Васильева все-таки на четыре года, но в их дружбе первенствует Павел. Он умел подчинять себе людей — и волей и обаянием. Образ жизни Титова, еще недавно выдерживавшего строжайший жокейский режим, изменился самым коренным образом — и далеко не к лучшему. Н. И. Анов пишет в воспоминаниях с обычной своей корректностью: «К сожалению, литературная богема мешала поэтам заниматься творчеством».
 
Анекдотов о шумных похождениях молодых лириков в Новосибирске ходило много. Рассказывали, например, такое. В какой-то ресторан, должно быть, тот самый «повышенного типа с водкой и музыкой», завезли редкостные по тем временам растения — кактусы. Васильев проводил в ресторане вечер в шумной разношерстной компании. Вечер кончился ссорой, перешедшей в потасовку. Появилась милиция. Уволакиваемый стражами порядка Павел яростно кричал Титову:
 
— Коля, доламывай кактусы!
 
Дебоширить с размахом Васильев научился во владивостокских портовых кабачках. В Новосибирске, я уверен, он скандалил уже «с заранее обдуманным намерением». Окололитературные обыватели — их хватало всегда и везде — ужасались, но в их оханье отчетливо слышалось восхищенье «могучей натурой», «истинно поэтическим темпераментом». Вспоминали Есенина периода «Москвы кабацкой». Молодому поэту это льстило. О том, что его поступки больше напоминают поведение загулявшего купчика, он старался не думать.
 
Восхищались, разумеется, далеко не все. Сибрапповцы с торжеством указывали на «разнузданную богемщину попутчика». Настоящие друзья Васильева и Титова с тревогой искали путей положить конец их похождениям. Выход нашел Николай Васильевич Феоктистов, старый литератор, переводчик, страстный поклонник и знаток Достоевского (он послужил прототипом Феоктистова в романе Анова «Пропавший брат»). Феоктистов заведовал тогда краевым отделением «Сиброста». В отделение как-то завернул какой-то «кругосветный путешественник» и предложил путевые записки. И Феоктистов подумал, что неплохо было бы отправить в дальний путь и Васильева с Титовым. «Они молодые, здоровые, ноги у них крепкие, посмотрят Сибирь, Камчатку, напишут хорошие стихи и очерки».
 
«Кругосветных путешественников» в те годы встречалось немало. Были среди них и настоящие спортсмены-туристы. Один сибиряк, Травин, совершил в те годы путешествие вокруг света на велосипеде по полярному кругу (!) — о нем часто писали тогдашние газеты и журналы. Но еще больше среди «кругосветников» было бродяг, обычно имевших очень существенные причины для перемены местожительства и использовавших моду на «кругосветный» туризм в далеко не бескорыстных целях. Об этой моде ехидно писали Ильф и Петров в «Золотом теленке»: «Вот идет он из Владивостока в Москву по сибирскому тракту, держа в одной руке знамя с надписью «Перестроим быт текстильщиков» и перекинув через плечо палку, на конце которой болтаются резервные сандалии «Дядя Ваня» и жестяной чайник без крышки. Это советский пешеход-физкультурник, который вышел из Владивостока юношей и на склоне лет у самых ворот Москвы будет задавлен тяжелым автокаром, номер которого так и не успеют заметить».
 
Феоктистов предложил даже будущим пешеходам небольшой аванс в счет путевых очерков. Подумав, Васильев и Титов согласились — повидать дальние края было заманчиво. Вокруг света странствовать они не собирались, но в шутках такую возможность допускали.
 
Перед отъездом поэты зашли к Анову. Весело прощались, поднимали стопки за дальний путь. На столе у Николая Ивановича лежал макет первого тома «Сибирской советской энциклопедии». Васильев раскрыл тяжелую книгу, полистал чистые страницы, задумался и взял перо. Стихи начались, как шутка, но неожиданно в них прозвучала совсем нешуточная тема любви к родной земле: «Ты предлагаешь нам странствовать с Запада багряного на синий Восток. Но не лягут дальние пространства покорными у наших ног. Как в лихорадке кинематографических кадров, мы не закружимся в вихре минут, признайся, ведь мы не похожи на конквистадоров, завоевывающих страну. Ночь в сумерках — словно дама в котиках — придет. И, исчерпанные до дна, мы, наверно, нашу экзотику перекрасим в другие тона. С детства мило нам все голубое и пшеничных просторов звень... Мы смешными покажемся — ковбои из сибирских глухих деревень. Всем нам дорог сердец огонь, но не будет ли все по-старому, если сменим мы нашу гармонь на мексиканскую гитару?.. И когда, проплывая мимо, ночь поднимет Южный Крест, мы загрустим вдруг о наших любимых из родных оставленных мест. Вот тогда и будет похоже, что, оторванные от земли, с журавлями летим мы и тоже курлыкаем, как журавли. И в июльское утро рано мы постучим у твоих дверей, закричим: «Николай Иванович Анов, принимай дорогих гостей!»
 
Феоктистова путешественники надули сразу — пешком они не пошли, а на полученный аванс купили билеты до Иркутска. Путевых очерков «Сиброста» от них тоже не дождались. Но путешествие оказалось хотя и трудным, но увлекательным. Оба они вспоминали потом о нем с чувством глубокого удовлетворения.
 
Передвигались к востоку медленно — то поездом, то пароходом, то на лошадях, а то и на своих двоих. Печатались в местных газетах, не брезговали и любой случайной работой, но все равно большей частью сидели без денег. Из Сретенска удрали, оставив в гостинице в залог чемодан. Васильев хохотал, представляя, как будет разочарован нэпман — хозяин гостиницы, когда раскроет чемодан и обнаружит в нем одни рукописи. Титову рукописей было жалко, Павел утешал его:
 
— Не горюй, Коля, еще не то напишем.
 
Писал он действительно невероятно много. Какой бы безалаберной ни была скитальческая жизнь, Васильев несколько часов в день отдавал работе. Писал в любой обстановке — на подоконнике общей комнаты в гостинице, за столиком в переполненной дешевой столовке, на вагонной полке.
 
Во Владивосток прибыли совсем без денег. Старые знакомые разъехались. В редакциях стихов не приняли. Павел, задумавшись, ходил взад-вперед по номеру.
 
— Тут для начала подошел бы очерк, — помолчав, схавал он.
 
— Очерк? А о чем ты его напишешь? Ты же здесь и оглядеться не успел.
 
— Тема не важна, важно мастерство. Хочешь, о тебе напишу?
 
— Не смеши.
 
— Спорим?
 
Васильев раскрыл тетрадь. Конечно, в моряцком городе очерк нужно писать о моряке.
 
«Мы познакомились с ним во время расчета в конторе Дальгосрыбтреста. Он протянул мне руку и сказал:
 
— Николай Титов. С моря.
 
Я уничтожил точку и с тех пор в шутку зову его «Николай с моря».
 
Так. Зачин вполне романтический, редакция должна клюнуть. Подбавим еще морской экзотики. Кстати, как называлась та бухта, где останавливалась наша шхуна? Най-на, кажется.
 
«Его еще не окрепшая, почти мальчишеская грудь обожжена зимними ветрами Японского моря, по этому густому бурому загару рыбака дальних бухт всегда можно отличить от бледных узкоплечих горожан».
 
Что ж, не так уж далеко от истины — загорели мы в самом деле, как черти. А в бухте — не в бухте — это вопрос второстепенный. Горожан же за узкоплечесть можно обличать везде и всегда. Колька расстроен неудачей. Как растерянно смотрит он в окно на незнакомый ему владивостокский люд... Попробуем его приободрить.
 
«Несмотря на свой недавний приезд, он вовсе не походил на гостя. Видно было по всему, что он великолепно знает Владивосток.
 
Я зову его к морю. Он лениво зевает — море его не интересует.
 
— Пойдем лучше к центру.
 
В кафе оказались рыбаки, товарищи Николая по Найне».
 
Н-да. Что бы они пили? Впрочем, это не для газеты. Да здравствует здоровый быт!
 
«Они сидели за столиком в одних тельняшках и тянули через стеклянные трубки замороженный лимонад.
 
«Николай с моря» вытянул руку и загнул один палец (от этого заиграли все мускулы на его коричневом бицепсе).
 
— Так вот, я хотел вам о Найне рассказать. Во-первых...
 
Он начал рассказывать о бесконечных длинных днях на берегу неспокойного моря, о мокрых сетях, захлебывающихся рыбой, о ледяной пурге, просыпающейся над побережьем».
 
Стоп. Экзотики хватит. Теперь превратим Николая в страстного общественника.
 
«И вот мы начали налаживать свою жизнь... Клуб организовали...
 
— Ну и Колька! — сокрушенно улыбался один из найновцев. — Скромница, «девица красная...» Все по порядку рассказал, а о себе самом ни слова. А ведь сколько им трудов положено... Он и инструктор-физкультурник и секретарь ячейки...
 
— Брось ты, — краснея сквозь густой загар, махнул рукой «Николай с моря», — при чем здесь я...»
 
Правильно, Коля, положительному герою полагается быть скромным. Ну, будем закругляться.
 
Я глянул на его мускулистую стройную фигуру, на нахмуренные брови...
 
Крепкий человек».
 
Очерк приняли. Выйдя из редакции, друзья глянули друг на друга и захохотали. Титов — немного смущенно, Васильев — победительно, от всей души.
 
После очерка приняли и стихи. Павел водил Титова за собой и представлял редакторам:
 
 —Николай Титов, моряк. Я писал о нем очерк. Между прочим, тоже пишет стихи.
 
У моряка, да еще прославленного в прессе, стихи брали охотно. Не смущало даже то, что матрос писал не о кара блях, а о конях.
 
Сам Васильев вспомнил свою «юнговскую» раннюю юность (подумать — почти три года прошло) и вновь пошел работать на море. Писатель Вяч. Лебедев, служивший тогда завотделом в «Тихоокеанской звезде», вспоминает «парня в синей матросской робе, именно в робе, а не в тельняшке, не в бушлате, значит, торговофлотец, промысловик», парня со «светлыми, вьющимися волосами, ртом — своевольным, даже надменным, подбородком — решительным, выступающим, голосом — басовитым, самоуверенным», парня, который пришел в редакцию с предложением давать материал о жизни моряков. И материалы, подписанные псевдонимом «Павел Китаев», стали появляться в газете.
 
Для «Тихоокеанской звезды», видимо, предназначался и очерк «День в Хакодате», увидивший свет лишь много десятилетий спустя. Теперь на него ссылаются порой как на доказательство того, что Павел Васильев действительно провел день в Японии. Попробуй, проверь! Говорят, что на остров Хоккайдо нелегально провез поэта на шхуне «Красная Индия» его друг старый морской волк боцман Африкан Турусин. Но тогда, в дни событий на КВЖД, вероятно, очень следили, чтобы на шхунах, идущих за границу, не оказывалось лишних пассажиров. Да и такой «путевой очерк», как «День в Хакодате» Павел Васильев, разумеется, с успехом мог бы сочинить не покидая Владивостока («мертвая петля капиталистических предприятий наглухо захлестывает она трудящихся Западной Европы и Америки»).
 
А с другой стороны — биография Павла Васильева в об-щем-то настолько невероятна, что почему бы и не появиться в ней и такой невероятности, как обводящий пограничные власти вокруг пальца старый боцман Турусин. Что же касается скудости конкретного материала в очерке, так много ли увидишь в абсолютно незнакомом городе за несколько часов, да вдобавок просидев большую часть их в кафе, как это свидетельствует сам очеркист...
 
Потом какое-то время Павел Васильев проработал в штате газеты в партийном отделе. Проходила партийная чистка, и молодого журналиста, умевшего писать бойко и живо, посылали делать отчеты с собраний — в газете это был самый «читабельный» материал. И снова перед Васильевым проходили люди, искалеченные тяжелой лапой старого быта, — недавние честные и смелые бойцы, соблазненные дешевой нэповской роскошью. Видел он, как во время чистки порой топили вчерашних товарищей ловкие демагоги. Но видел и главное — огромную душевную чистоту подавляющего числа партийцев, проходивших испытание.
 
Вообще Васильев жадно смотрел на жизнь и различал многое. Страна входила в грохочущую страду первой пятилетки. Гремели слова с окончанием «строй»: «Днепрострой», «Магнитострой», «Кузнецкстрой». Огромные людские массы устремлялись во вчерашнюю глухомань, чтобы создать могучую индустрию. Энтузиазм стройки, пафос созидания охватывал миллионы. И молодой поэт всем сердцем отзывался на великие перемены. Его стихи о них полны подлинной влюбленности.
 
В поисках новых тем, нового, свежего жизненного материала Васильев отправляется в таежную глушь — на далекие золотые прииски. Маленький пароходик, переполненный набранными в Благовещенске золотоискателями, тащился по Зее и Селендже со скоростью километр в три часа. Золотоискатели пили, играли в карты и отбивали яростную чечетку «сербиянки».
 
Павел впивал дикую красоту почти не тронутых Человеком мест. Закат напоминал ему мокрый красный плавник огромной рыбы, воздух, казалось, можно было расколоть, как лед...
 
Прииски поразили Васильева особенно острым, особенно контрастным сочетанием нового, принесенного Советской властью, и старого, оставшегося от свирепого бытия, которое властвовало здесь до революции. Он познакомился с маленьким китайцем, служившим переводчиком при конторе «Союззолото». Павлу рассказали, что это—бывший миллионер, владелец огромного состояния, приисков, пароходов, магазинов, полей и табунов. У этого лилипута с двумя рядами золотых зубов было пять жен: китаянка, кореянка, две русских и девочка-японка. Губернатор почтительно здоровался с ним за руку. Теперь карлик с золотым ртом получал двести рублей зарплаты, всем вежливо улыбался, смертельно ненавидел Советскую власть, и потихоньку вредил ей — где только мог.
 
Васильева заинтересовал старатель Бруцкий, показавшийся ему олицетворением истинного таежника. Он ходил в одиночку на медведя, бил белку одной дробиной в глаз, нюхом чуял золото. Бруцкий словно сам был тайгой, громадной дремучей, неуемно сильной и темной. Но Бруцкий поверил в то, что жизнь изменилась, стал приходить на читку газет, послал своих детей в город. Привыкший пить спирт ковшом, он решил вдруг, что это не по законам новой жизни, и, к великому изумлению своих друзей, таких же таежных богатырей, как он сам, начисто отказался от хмельного.
 
Павлу понравился один из руководителей прииска Иво-нин, при первом знакомстве поразивший его фразой: «Все высокое, все прекрасное основано на разнообразных и контрастных фактах». Ивонин был в Красной Армии, в гражданскую дрался и под Таганрогом, и под Ургой, и на Камчатке. Он был добр, простодушен и непоколебимо принципиален.
 
Ивонин страстно тянулся к культуре, беспорядочно проглатывал одну книгу за другой, жалуясь потом Павлу, что содержание их перепутывается у него в голове. С дрожью в голосе говорил он о социализме, и не было никаких сомнений, что во имя торжества нового мира он в любой момент, ни на миг не задумываясь, отдаст жизнь. Его естественно было представить на коне с обнаженной шашкой в руках. Он был создан для открытой, прямой битвы. На прииске, где борьба принимала скрытый, тайный характер, ему было невероятно трудно.
 
На приисках работало много закордонных китайцев, пробиравшихся сюда на сезон из Маньчжурии. Это были темные, забитые люди. Русского языка они почти не понимали, о Советской власти не имели представления. Некоторые из них припрятывали золото, чтобы тайно вывезти его за рубеж. За Амуром золото попадало в руки скупщиков, а золотоискатели едва могли прокормить свои нищие семьи до нового сезона. Эти бедняки не могли быть врагами, но их темнотой умело пользовались враги.
 
Золото было необходимо молодой строящейся стране, как хлеб, как воздух. На золото покупали за границей станки и машины, которых мы еще не умели изготовлять. Пропажа каждого грамма желтого металла была потерей не только для рудника.
 
Ивонин ежедневно разговаривал с китайскими рабочими, умолял, грозил, произносил зажигательные патетические речи и беседовал по душам.
 
Но они просто не понимали смысла слов бывшего красноармейца, и Ивонин чуть не плакал от бессилия, срывался, кричал и, устыдившись своего крика, убегал. Ничего он так не желал, как найти путь к сердцу этих бедняг, объяснить им их собственную выгоду, рассказать, что такое социализм. Но для этого ему не хватало ни знаний, ни опыта, ни такта. И все оставалось по-прежнему.
 
Павел понимал, как много хорошего пришло в золотые места, радовался тому, что открываются новому души старых приисковых волков, восхищался энтузиазмом комсомольцев, приехавших в дикий край не в погоне за рублем, а для того, чтобы дать республике столь необходимый ей драгоценный металл. Но энтузиазм энтузиазмом, а не так уж не прав бывший купец старик Сафонов, ехидно оглаживающий окладистую рыжую бороду:
 
— Раньше дураками люди были. Бо-ольшими дураками. Теперь умнее пошли. Раньше тысячи рублей на разведку убивали и доставали золота всего-навсего пудами, Теперь ни одной копейки на розыски не тратят, а золото берут целыми фунтами.
 
Хозяевами новые люди в тайге были еще не очень умелыми.
 
Зимой Павел Васильев участвовал в 12 Норской золотой экспедиции, где изучал каюрское искусство. Позднее он скромно хвастался: «Однажды в Москве, в редакции «Пролетарского авангарда», зашел разговор о севере, об упряжных собаках, о золотых экспедициях. Присутствовавшие там Николай Николаевич Ляшко, Жига, Гудков и другие стали просить меня, чтобы я продемонстрировал им крик погонщика, пускающего упряжку на полную скорость. Я сначала отказывался, но в конце концов все-таки согласился, условившись лишь, что буду по возможности сдерживать свой голос. Предварительно пошли и предупредили работающих в соседних комнатах машинисток. Все были подготовлены, но все же, когда взвился вверх пустынный и грозных клич «эге-эге-гей», перешел вдруг в острый ледяной свист и кончился угуканьем, длинным, как бич погонщика, и таким же отрывистым и резким в конце, — среди любопытных произошло явное замешательство, а из-за перегородок явственно долетело испуганное и тривиальное «ой!» одной из машинисток уважаемого журнала».
 
Это строчки из брошюры «Люди в тайге», вышедшей в 1931 году вместе с другой — «В золотой разведке». Кроме «Соляного бунта» это единственные прижизненные отдельные издания Павла Васильева.
 
Через Новосибирск Васильев вернулся в исходный пункт своего «кругосветного путешествия» — Омск, где к тому времени обосновались его родители. Вернулся повзрослевший, возмужавший, много увидевший, много обдумавший и бесконечно уверенный в своем призвании.
 
Семья жила недалеко от тогдашней северной окраины города — на улице Пятой Армии. Мать и братья не сводили с Павла глаз. Отец встретил с обычной своей суровой сдержанностью, но чувствовалось, что в душе он гордится сыном. Когда молодой поэт читал стихи, Николай Корнилович никаких восторгов не выражал, но не уходил, пока чтение не кончится.
 
В Омске Васильев часто встречался с молодыми литераторами — Иваном Шуховым, с которым был знаком и раньше, и длинным молодым парнем по фамилии Семенов, избравшим модно-экзотический псевдоним Алдан. Алдан считался королем репортеров, но пописывал и стихи и часто читал, по-вятски окая: «Товарищ мой Ремарк» (тогда только что прошумел ремарковский роман «На Западном фронте без перемен»).
 
Павел бродил с друзьями по городу от Северных до Линий, увлеченно рыбачил на Иртыше и страшно много работал — почти каждую ночь напролет. Из отдельных кусочков складывалась его первая крупная вещь — «Песня о гибели казачьего войска».
 
Литературный Омск к этому времени давно уже пережил свои героические годы, когда, сразу же после разгрома колчаковщины, он стал на короткий период литературным центром Сибири. Теперь большинство писателей разъехались — кто в Москву, кто в Новосибирск, кто в Казахстан. Не собирались больше молодые литераторы в кирпичном «модерном» двухэтажном доме на Лермонтовской, где жил «великий рекламист» Сорокин, — чахотка дожгла наконец автора «Хохота желтого дьявола». Великолепно начавший несколько лет назад Леонид Мартынов, в ту эпоху почти оставил стихи, неустанно колесил по сибирской тайге и казахским степям в качестве корреспондента, готовил книгу очерков, вышедшую вскоре в Москве под заглавием «Грубый корм», — заголовок подчеркивал эстетическую, вернее, антиэстетическую позицию автора.
 
Однако изредка литературные вечера все же проходили. На одном из них выступил и Павел Васильев. Хроникер Омского «Рабочего пути» так написал об этом: «Стихи Васильева, чрезвычайно экспрессивные, остросюжетные и мелодичные, в мастерском чтении автора оставили у слушателей прекрасное впечатление. Совершенно исключительный успех имела поэма «Прииртышье» о прииртышском казачестве, написанная в форме «казачьих запевок».
 
Поэма «Прииртышье» в форме «казачьих запевок» — это несомненно «Песня о гибели казачьего войска».
 
В «Рабочем пути» Павел Васильев печатался и сам — там впервые опубликованы «Водник», «Поход», «Песня об убитом», «Урманная страна», «Незаметным подкрался вечер», «Вступление к поэме «Шаманья пляска».
 
Тем более неожиданным может показаться появление в омской газете — уже после отъезда поэта в Москву— хлесткого и развязного фельетона, где Павел Васильев назывался «примазавшимся к советской литературе», а творчество его характеризовалось как «помесь бездари с кулац-ко-богемской идеологией».
 
Но дело в том, что омские журналисты только следовали по пути, проложенному их новосибирскими коллегами из «Настоящего». Там, в № 10 за 1929 год, был напечатан о Васильеве уже не фельетон, а просто «компрматериалы». В них из частных писем поэта извлекались пикантные детали («Я такой, брат, выкинул трюк — жуть зеленая. Взял мраморный умывальник и выкинул его в окно»), в них самому автору приписывались слова кулака из «Песни о гибели»: «Что за нова власть така, раздела и разула, еще живы пока в станицах есаулы», в них наконец подводился совершенно недвусмысленный итог, так и звавший к «оргвыводам»: «Краткая справка: Васильев сын богатого казака из приир-тышских станиц. Поэтому он так враждебно настроен к советской власти. Из его стихотворений смотрит лицо классового врага».
 
Огонь и дым были в росшей с каждым годом популярности Васильева, под конец его жизни она превратилась в шумную и двусмысленную славу. Кто же мог не почувствовать жар пламени его огромного таланта? Но за огнем стлался дым — серый, тягучий, липкий; складывался в очертанья фигуры хулигана, богемца.
 
Дым потянулся за Васильевым из Сибири в Москву, куда он переехал осенью двадцать девятого года.